Валтасар — страница 19 из 35

Тадеуша Бжозовского я знал по лекциям. Но там его всегда окружали студенты. Бжозовский говорил тихо и подчеркнуто вежливо, так что непонятно было — серьезно он относится к собеседнику или, может быть, насмехается. Но здесь, в этой огромной комнате — такой большой, что свет торшера почти не рассеивал мрака, — он принял меня тепло, даже сердечно. У меня мгновенно возникло ощущение, будто мы давным-давно знакомы. Потом я понял, что в то жестокое время на людях он вел себя с повышенной осторожностью — Бжозовский был на двенадцать лет старше меня и намного опытнее. Это укрепляло уважение к нему и одновременно придавало уверенности. Вскоре я потерял его из виду. Не знаю, подружился ли он с кем-нибудь, но надеюсь, что да. Человек он был чрезвычайно общительный.

Художники, писатели, люди искусства… Эта тема занимала меня с малых лет как всякого более или менее интеллигентного поляка. Они парили в сферах, можно сказать, неземных и не имели с нами ничего общего. Они страдали по причинам, мне непонятным. Лишь подрастая, я начинал понимать, что они переживали за Польшу. Главным образом, из-за ее зависимости от трех государств: Австрии, Германии и России. Но никто не видел их собственными глазами. В том числе и я.

После войны в Кракове начал выходить еженедельный журнал «Пшекруй», популярный и среди учащейся молодежи. Мы восхищались лаконичными афоризмами Константы Ильдефонса Галчинского[72] в рубрике «Зеленая Гусыня». Это был писатель, как говорится, от бога, поэт, к тому же не нынешний, а еще довоенный. Лешек Хердеген хвастал, будто видел его в «Варшавянке»[73]. Так что теоретически Галчинского можно было встретить в Кракове. В школьных учебниках тоже появились писатели. Разумеется, польские, других учебники не признавали, хотя и были довоенными. По слухам, в нашем Кракове жили Кудринский[74] и Отвиновский[75]. Их тоже можно было встретить. Опять же теоретически. Но чтобы стать литератором — об этом я даже не мечтал.


Приближался новый, 1950, год и с ним — новогодние праздники. Я не знал, что делать. Первый Новый год после школы, а я совершенно один. О моей семье лучше не вспоминать, у Влодеков я еще не прижился, а Лешек Хердеген куда-то исчез. Если бы кто-нибудь надо мной сжалился и пригласил на бал, так я ведь даже танцевать не умел. От депрессии меня спас Тадеуш.

— Если тебе нечего делать, приходи ко мне в мастерскую. Флорианская… — и назвал номер.

Я сделал вид, что уже получил несколько предложений и теперь их обдумываю. А 31 декабря 1949 года пунктуально явился по указанному адресу. Флорианская тогда еще не была улицей туристов и бутиков. Из Флорианских ворот выныривал смешной трамвай и, едва протискиваясь между вековых стен, «несся» по рельсам к Рынку. Совсем как такса, чья «стремительность» странно противоречит ее росточку. На Флорианской было пусто. В Кракове в районе Рыночной площади тогда крутилось в сто раз меньше народу, чем теперь, — массовое празднование Нового года в многотысячной толпе под открытым небом изобрели только через пятьдесят лет. Все стремились успеть до «шперы»[76], а дворники уже поджидали опаздывающих, чтобы ровно в десять слупить с них праздничный штраф. Я вошел в дом и поднялся на второй этаж.

Окна мастерской Тадеуша выходили на улицу. Оба были плотно занавешены, впрочем, как и всегда, когда он работал, — Флорианская давала немного света даже днем. В комнате стоял характерный запах масляных красок, темперы и других принадлежностей живописца. Входная дверь отделялась от помещения шторой. И еще я с восхищением заметил, что перекрытия в мастерской не обычные прямоугольные, а, как в Средневековье, арочные.

Когда я вошел, веселье уже начиналось. Снова, как и у Влодека, в голове у меня все завертелось, и я с трудом различал отдельные лица. Кое-кого я видел впервые, многие теперь уже стерлись из памяти. Разумеется, был Тадеуш и его старший брат, легко узнаваемый — очень похожий на младшего, только повыше ростом. У обоих высокий, благородный лоб, усы и очки. Еще были Ян Щепанский[77] с женой Данусей и Барбара Гавдзик — будущая жена и мать двоих сыновей Тадеуша, прекрасный иллюстратор; был странноватый, ужасно худой и сверхпородистый граф, говоривший с французским акцентом (в какой-то момент этот акцент у него исчез и граф погрузился в пьяный сон); и еще много женщин и мужчин, а может, и не слишком много, просто в небольшом помещении было тесновато, — и все очень, очень молодые.

Именно там я впервые в жизни выпил. Не пишу «напился», поскольку раньше вообще не пил. И потому проявил полнейшее невежество и понятную беспечность: не понимал, что я пью и сколько, — и очень удивился, когда заметил, что уже пьян, а чуть позже — что мне плохо и становится все хуже. Алкоголь вызывал у меня отвращение в связи с отцом, но, когда я с отцом расстался, отвращение прошло.

Поэтому я не могу сегодня вспомнить, с кем разговаривал и о чем. В конце концов, прошло пятьдесят пять лет. Могу только рассказать о своих впечатлениях от новогодней ночи 1949–1950 года.

Во-первых, я пил с людьми искусства. Неважно, что пил неумело и был младше всех. Но там у меня впервые появилась уверенность, что я буду принадлежать к их кругу. Ощущение, что наконец-то я у себя дома, поддерживало меня потом всю жизнь.

Во-вторых, я пил с женщинами, точнее с прекрасными дамами, и это было замечательно.

И в-третьих, я пил за будущее. Еще не знал, каким оно будет, но верил, что будет необыкновенным.

Без профессии

Вскоре после этого я стоял перед доской с официальными объявлениями. Вдруг до меня дошло, что в одном из них речь вдет обо мне.

«Студент Славомир Мрожек срочно приглашается в деканат», — гласило объявление.

Я украдкой глянул по сторонам, проверяя, не смотрят ли на меня, и сначала медленно, а потом все быстрее зашагал к выходу.

Нет, у меня уже не было сил для выяснения отношений в деканате, это не кончилось бы добром. И ради чего? Только чтобы остаться на архитектурном? В один миг я решил покончить с архитектурой, и у меня сразу поднялось настроение, мало того — я словно сбросил с себя лишний груз. Но и это не все: я почувствовал себя счастливым! Оставалось ответить на один вопрос: на что я буду жить?

Отец по-прежнему давал мне ссуды. Не могу назвать это иначе. Он не терял надежды, что в конце концов я стану архитектором, начну зарабатывать и тогда верну ему деньги. Это были мизерные суммы, да и получал я их нерегулярно. Но отец давал мне деньги, надеясь, что я помогу ему подняться на ступеньку по социальной лестнице. Он был крестьянином, в чем не признавался, а я, его сын, должен стать архитектором.

Я не рассказал ему о своем поступке. Не смог, струсил. Решил, что немного повременю, пусть пока остается в заблуждении, а там посмотрим. С этой мыслью я ушел из Политехнического навсегда.

Спустя некоторое время, поджидая на остановке трамвай, я купил «Шпильки» — уже выходивший тогда сатирический еженедельник. Открыл его — и глазам не поверил: в рубрике «Требуются новые сотрудники» среди победителей конкурса в качестве нового сотрудника фигурировал я! Сразу в двух ипостасях: я получил две первые премии — за юмореску и за рисунок!

Двумя месяцами раньше я напечатал эту юмореску у Лешека Хердегена — на машинке без польских литер. Отец Лешека после лагеря для военнопленных остался в американской зоне, ездил по Германии и под крылом Красного Креста разыскивал польских детей с Замойщины, увезенных для германизации[78]. Он и прислал эту машинку сыну в подарок, вместе с курткой, брюками, свитером и кожаными гетрами[79]. К юмореске я добавил рисунок, отпечатанный теперь тысячным тиражом в журнале, который я держал в руках. Посылая рисунок в редакцию, я не очень-то верил в успех. И вдруг — двойная первая премия! Я чувствовал себя на седьмом небе.

Теперь я мог признаться отцу, что бросил архитектуру. У меня для этого появились финансовые — пусть и незначительные — основания. Я стал поставщиком рисунков для так называемых сатирических страничек в газетах и тонких журналах. На юморески я пока мало надеялся, они занимали слишком много места, зато рисунок всегда можно куда-нибудь втиснуть.

Отец отнесся к моему сообщению спокойнее, чем я ожидал. Мне вдруг стало ясно, что мое будущее никогда его особенно не интересовало, и я вздохнул с облегчением. Фантазер и эгоист, он заполнял свою жизнь выдумками, работой на почте и страстью к выпивке: алкоголь, как ни странно, ему не вредил — вероятно, благодаря железному здоровью. Единственное, что я от него унаследовал, — фантазии, которые с трудом отличаю от действительности.

Весной я окончательно переехал к Хердегену. На Пражновского заглядывал изредка и надолго там не задерживался. Тяжело было наблюдать, как беспомощен отец в отношениях с моей сестрой. Скандалы между ними не прекращались. Не семья, а сплошное недоразумение.

На чердаке у Хердегена у меня, по крайней мере, был покой. В моем распоряжении была кровать, рядом — никаких соседей. Я мылся под краном холодной водой, спать ложился, когда хотел, и семья Лешека, хотя и многочисленная, нисколько мне не мешала.

Семья Хердегенов считалась состоятельной. Родители Лешека полюбили друг друга еще в гимназии, семнадцатилетними. Потом его мать уехала в Австралию и в Польшу не вернулась. Началась война, отец — подхорунжий запаса — воевал с немцами, попал в плен и просидел в лагере для офицеров до конца войны. Другой офицер из семьи Хердегенов погиб в Катыни, что было тогда весьма прозрачной тайной.

Лешек с детства воспитывался среди теток, дядьев, с ним нянчились всевозможные бабушки, он был всеобщим любимцем. Но он рос без матери. Последствия этого сказывались как на нем, так и на его окружении.