Валтасар — страница 20 из 35

Лешек тиранил близких, буквально веревки из них вил. Так что я находился в весьма щекотливой ситуации. Вроде бы, я мог гордиться ролью княжеского фаворита, но испытывал неловкость перед теми, кого он унижал.

Шутки ради я много рисовал Лешека и хорошо помню его лицо. Моего роста, худой — все мы тогда были худыми, — бледнолицый, с зачесанными назад светлыми волосами — в ту пору еще густыми, что имело значение для его сценической карьеры. Довольно бесцветные маленькие, близко посаженные глаза, такие же бесцветные брови, прямой большой нос, пухлые губы и длинный, сужающийся к концу подбородок. Но самая характерная, и покоряющая женщин, черта: две ямочки на щеках, всегда живые и заметные, особенно, когда он улыбался. К этому следует добавить глубокий бас необычного тембра. Лешек слыл в Кракове самым интересным мужчиной и знал об этом.

Мне трудно писать о нем. Мы знали друг друга с первого класса лицея и общались до самого моего отъезда в Варшаву в 1959 году. Одно время виделись не меньше двух раз в день. Он жил на Сверчевского, 17, напротив сада отцов-капуцинов, а я — на чердаке того же дома. Обедали вместе в Доме писателей. В тот период мы были неразлучны. «Молодые львы» — то есть пара начинающих, но самоуверенных сопляков. Он все больше преуспевал в Старом театре, я тоже карабкался все выше.

Время шло, и я все чаще замечал в нем необязательность, непоследовательность, а позже — и упорное нежелание видеть правду. Когда тебе семнадцать, характер не играет большой роли, но потом это становится важно. В случае с Лешеком — все важнее. Постепенно я обнаруживал, что погоня за эффектом, сиюминутным успехом у публики любой ценой стала главной и неизменной чертой его характера. Можно бы списать это на особенности актерской профессии. Но проявлялось и нечто иное — связанное уже не с профессией, а с отношением к жизни.

Поэтому я не хочу больше писать о нем. Все, что знаю, заберу с собой в могилу. Лешек — не исключение. Это касается многих и, в какой-то мере, меня самого.

Жизнь на Сверчевского, 17 очень сблизила меня с Влодеком. Он жил рядом, на Крупничей, 22. Мне достаточно было выглянуть со своего чердака, чтобы увидеть над деревьями в открытом окне пятого этажа его пышную шевелюру с молодецким чубом и тучный торс. Причем обнаженный. У Влодека была привычка — когда температура приближалась к тридцати градусам — ходить дома голышом. Часто я приходил к нему днем, когда он в кухне по всем правилам науки варил в большом котелке какой-то мерзкий кофе с цикорием. Он утверждал, что ему нужно на завтрак около литра этого эрзац-кофе, и больше ничего. Потом он одевался (очень скромно), и мы шли в молочное кафе, где он съедал восемь булок, соответствующее количество масла и яичницу из пяти яиц. Отдав должное его организму, мы отправлялись по делам. По пути обменивались приветствиями с его знакомыми, иногда останавливались поболтать. Влодек таскал с собой рюкзак, набитый книгами и журналами. Останавливался перед книжными лавками, иной раз заходил внутрь. С книготорговцами поддерживал приятельские отношения.

Вечером я возвращался домой, то есть на чердак. Влодек тоже шел домой — писать. Он готовил себя к этому весь день. Было заметно, как возрастает его беспокойство, возбуждение и нетерпение. Откроется ли ему во время работы этой ночью нечто такое, что не открывалось до сих пор?

Влодек был коммунист. Единственный коммунист, которого я тогда знал. Потом их развелось предостаточно. Могу добавить, что Влодек был коммунист-энтузиаст. Уже позже, за границей, я слышал — болтали о нем всякое. Будто он доносил в органы безопасности, невзирая на дружбу, которая у поляков якобы в большой цене. Частично я в это верил, частично — нет, то есть не спешил с выводами. Всякое могло быть. В тот период партия была «наше всё», и преданность ей Влодек считал своим святейшим долгом. Вопреки логике, на все ее указания он откликался немедленным согласием. Тито — предатель? Так точно, предатель. Происки врачей — и уж как-то так получилось, что эти врачи евреи, — против Сталина? Так точно, против Сталина. Я ведь сказал: Влодек был коммунист-энтузиаст.

В период террора Управление общественной безопасности являлось сердцем партии. Название этой священной организации произносили с благоговейным ужасом, о ней старались не говорить совсем или как можно меньше. Причем обе стороны: как партийцы, так и те, кого партия преследовала. Причиной был все тот же страх. Коммунисты, имеющие что-либо общее с УБ[80], натыкались на предусмотрительное молчание остальных. Даже Сталин боялся — страх пронизывал всех, от Сталина до самых низов.

Влодек в беседах со мной не скрывал своих убеждений. Он говорил о них открыто и просто. Язык у него был очень забавный, сочный и чуть-чуть грубоватый, с неожиданными жаргонными оборотами. Я не возражал и не соглашался — мне все это было безразлично. Сохранял свою позу декадента. Он, веруя в «силу марксизма», надеялся, что рано или поздно я попаду в его сети. Двадцатилетний декадент — это смешно, долго под такой вывеской не продержишься.

Иногда доходов от рисунков не хватало мне даже на еду. Я старался как-то пополнить свой бюджет, прибегая к разным способам, легальным и нелегальным. К нелегальным относилась торговля сигаретами. Отец еще получал пайки из американских подарков в виде сигарет «Lucky Strike», но ясно было, что скоро это кончится, поскольку с приходом социализма кончилось все. Отец курил только свои, польские, а я собирал американские, чтобы затем продать их на улице втридорога. Первый опыт прошел гладко. Я отправился к Главпочтамту с сигаретами, упрятанными в маленький чемоданчик, и с колотящимся сердцем продавал их случайным прохожим. Вторая попытка завершилась фиаско. Только я показался у Главпочтамта, ко мне подошел какой-то мужчина и недвусмысленно дал понять, чтобы я «у…вал» куда подальше. Оказалось, что на Главпочтамте — да и не только там — орудовала мафия и пресекала конкуренцию. На том и пришел конец моей нелегальной деятельности.

Я встретил соученика — его отец держал на Звежинецкой улице маленькую закусочную для алкашей и искал кого-нибудь, кто оформил бы для него меню. Судя по каракулям хозяина и уровню графики на листочках с перечнем блюд, помощь требовалась незамедлительно. Я соорудил меню и получил обед.

По знакомству меня приняли в театр статистом. Театр помещался на Скарбовой, в зале профсоюзов. Играли какую-то пьесу Леонова. Вот ее содержание: Советский Союз, 1941 год. На сцене — тюремная камера на оккупированной немцами территории. Разные представители советского общества ждут расстрела. Среди них — героическая учительница, кулак — он теперь обнаружил свою кулацкую сущность, но, тем не менее, его тоже должны расстрелять, — другие несчастные и я, фигура эпизодическая. Умирающий, в лохмотьях, лежу на полу. Учительница стоит. Но что это? Вместо фашистских гадов появляются советские партизаны. Какая радость для узников! Я вскакиваю и, шатаясь от слабости, иду к зарешеченному окошку. Разыгрываю бессловесную сцену, в то время как советский партизан с пэпэша[81] распахивает дверь и дарует нам свободу. Учительница выходит первой, за ней остальные, и последним — я. По дороге вспоминаю о сильных впечатлениях недавних минут, когда, лежа перед учительницей, заглядывал ей под юбку.

Спектакль, очевидно, делал хорошие сборы, поскольку играли его довольно долго, главным образом, для школьников. Ставил спектакль Эдек Рончковский, артист Театра юного зрителя (позже — мой сосед за стенкой, вспоминаю его с большой теплотой). Эдек поручил мне роль изможденного бедолаги, потому что к тому времени я и вправду изрядно отощал.

В жизни a la kloshard[82] есть, кроме прочего, и свои прелести. Она очень разнообразна и полна забавных ситуаций. Как-то раз я зашел в мастерскую Тадеуша Бжозовского. Не помню, о чем мы говорили, когда Тадеуш заметил, что я прихрамываю на левую ногу, и поинтересовался причиной. Я не считал, что это может быть кому-нибудь интересно, к тому же на мне были безобразные, совершенно развалившиеся ботинки и дырявые носки. Тадеуш, однако, потребовал показать ему ногу. Я снял ботинок и носок. Левая стопа, очень грязная, сильно опухла. Была уже поздняя ночь, но Тадеуш настоял, чтобы мы немедленно отправились в дежурную больницу. Пока я ожидал приема, рядом пьяный железнодорожник, которому отрезало обе ноги, лежа на носилках, монотонно повторял: «Сука, сука». При осмотре у меня констатировали заражение крови и стали готовить к срочной операции. В процедуру входила горячая ванна, о чем до сих пор вспоминаю с наслаждением. Познакомился я также с эфиром — теперь уже устаревшим средством для обезболивания: после него в сознание возвращаешься очень долго и сопровождается это тяжелой рвотой.

Словом, меня прооперировали. Еще с неделю я пролежал в тесном бараке с шестью пациентами разного возраста. Писал какое-то заявление для неграмотного парня и наслушался рассказов, каждого из которых хватило бы на роман. Телевизоров тогда в больницах не было, и пациенты убивали время в разговорах.

Не забывал я и об учебе. На этот раз место архитектуры должна была занять «чистая» живопись. Толчком послужила встреча с Тадеушем Бжозовским, но тягу к живописи я испытывал со школьных лет. Сразу после войны я прочел несколько книг Тадеуша Бой-Желенского[83]. Образ Кракова XIX века и первой половины следующего, до сентября 1939 года, сохранился во мне навсегда, но произошло смещение во времени. Мне казалось, что ничего не изменилось, тогда как на дворе стоял уже не XIX век, а 1950 год. Мне же все снились пелерины декадентов, Гавелка[84], академики, изображенные Бой-Желенским, Моджеевская[85] — словом, Краков, не тронутый временем. И с такими мыслями я собирался сдавать экзамены в Краковское художественное училище, уже переименованное к тому времени в Государственное высшее художественное училище.