Наконец, последний и самый важный повод к возвращению. Моя последняя пьеса «Преподобные» написана в 1996 году, в Мексике. Пришла пора писать новую. Осенью 1998 года я поехал в Неборов. И тут стало ясно, что проблема серьезнее, чем мне казалось. Если то, что писал Ян Блонский, когда я жил за границей, верно, то дело обстояло так.
К моменту отъезда на Запад мною было уже написано семь пьес, но только одна из них могла так-сяк служить основой для «полнометражного» спектакля. Остальные, с точки зрения репертуара, мелочовка — самостоятельные одноактные пьесы. Настоящего успеха я добился лишь за границей, написав вещи даже слишком объемные — то есть в трех солидных актах, — которые можно было ставить в любом театре. И Ян Блонский высказал интересную мысль: будто я способен выразить суть лишь в ее, так сказать, «сверхъестественном» — но не «обыденном» — виде. То есть я должен подняться до уровня абсурда, гротеска, странности и причудливости. Только если увижу что-то необычное и таинственное — могу свободно раскрывать тему.
Что-то в этом было. Правда, позже я доказал, что способен убедительно изобразить действительность и в ее натуральном виде — например, в форме киносценария, — но памятные слова Яна Блонского, несмотря на минувшие тридцать три года, вдруг ожили и заставили задуматься: неужели, вернувшись в Польшу, я снова наткнулся на ту же проблему, которая преследовала меня еще до отъезда?
Новую пьесу — «Гости Авраама» — я завершил в мае 1999 года. Она до сих пор не поставлена ни в одном театре — ни в Польше, ни за границей. Правда, ее показали на Польском телевидении, но любой драматург знает, что это не одно и то же. Такую неудачу я воспринял как поражение, и в этом нет ничего удивительного: впервые за все время театры прошли мимо моей пьесы — театры всех стран. Не каждый автор так заканчивает. Некоторые, умирая, знают, что в эту самую минуту на сцене играют его пьесу. Я, правда, к счастью, еще не умер.
Есть два объяснения. Заранее предупреждаю: оба кажутся мне сомнительными.
Первое объяснение: мое время прошло. Это было бы естественно — если бы я не писал пьесы в течение пятидесяти лет. Первые признаки уходящего времени я заметил несколько лет назад, еще в Мексике. Заметил, живя уединенно, не соприкасаясь ни с какой средой, — но, не обращая внимания на окружение, продолжал писать. Только во время поездок в Европу, на своих премьерах, я окончательно убедился: время уходит. Тем не менее продолжал жить в Мексике, чтобы оставаться в блаженном неведении, и только внезапное возвращение в Польшу открыло мне глаза.
Однако сказать о ком-то: «его время прошло», — трудно. Еще труднее, когда речь идет о драматурге, особенно таком, как я. Слишком много сплелось различных обстоятельств. Можно только сказать, что, в общем-то, время, несомненно, прошло, и обосновать: «поскольку все проходит».
Второе объяснение более тонкое. Живя в Польше, я подсознательно подчинялся принципу, который открыл Ян Блонский. Когда уехал — горизонт мой изрядно расширился и я начал постигать разнообразие мира. Я мог изображать действительность и в абсурдном ракурсе, и в ее «натуральном виде». Но когда прочно вернулся в Польшу — попал в ту же ловушку.
Эта теория не учитывает особенности личности: я — это я, а нахожусь я в Польше или в другой стране — не столь важно.
С другой стороны, эта теория подчеркивает принципиальное отличие современной Польши от стран Запада. Польша была «Польской Народной Республикой», а что это такое, ясно из воспоминаний людей, знающих это, как и я, по собственному опыту. Польше тогда были присущи черты, типичные для российской империи и разительно отличающиеся от тех, которыми она обладает сегодня как член Европейского Союза. Поэтому я могу сказать: «Польша была ограниченна». Могу даже рискнуть и выдвинуть тезис: «Польша ограниченна, независимо от строя».
Сразу замечу: выходит, в Польше мне будто бы не хватало дыхания — словно то, что я очень хорошо знаю, лишало меня желания писать.
Вернемся в наше время, о котором и написана эта книга. Но прежде, чем я продолжу рассказ, позвольте мне углубиться в прошлое.
Краков моего детства
Поначалу Краков не казался мне маленьким. Пока я не умел ходить, он был для меня целым миром. Правда, ходить я научился еще в Боженчине и Поронине, где мой отец служил начальником почты. В Краков мы приехали, когда мне минуло три года. Поселились в Прокочиме. Следует помнить, что было это более семидесяти лет назад. Чтобы представить себе все наглядно, достаточно посмотреть фильм, действие которого происходит в конце 20-х годов. Забавная одежда, диковинная мебель, архитектура — сплошь, можно сказать, памятники старины; все это производит странное впечатление. До чего же мало тогда было в Кракове жителей! По сравнению с нынешним днем — пусто. От этого возникало ощущение глухой провинции, хотя провинциального в городе было ничуть не больше, чем сейчас.
Краков — первый город в моей жизни. Разница между городом и деревней чувствовалась тогда гораздо сильней, чем в наши дни. Ощущать под ногами мостовую или асфальт, а не проселочную дорогу — уже одно это стало для меня незабываемым открытием. Добавлю, что во времена моего детства в деревне еще не было электричества.
В Прокочиме домики были почти все одноэтажные и разбросаны довольно далеко друг от друга. Грунтовая дорога весной и осенью превращалась в болото. Но в пятнадцати минутах езды по железной дороге начинался Краков, а в нем — кипучая жизнь, движение и заманчивые приключения. Я был слишком мал и не стремился в Краков. Однако присутствие города ощущалось даже в нашем предместье.
Я не знал, что такое «скука». Подозреваю, что знание это приходит к ребенку, когда он вступает в школьный возраст или чуть позже. В Прокочиме меня интересовало все: и детский сад, к которому я быстро привык, и парк, куда мы ходили с матерью. К тому времени я остался у нее один: брат умер (он был старше меня на два года, я едва его помню), а сестра еще не родилась.
Я рос перед войной, и это отразилось на моем воспитании. После 1 сентября 1939 года мир стал совершенно не тем, к которому я привык с малых лет и который казался мне «естественным». Кошмар усиливался внезапностью перемен: я пережил крушение своего мира «вживую», всего лишь за пару месяцев. Плата за это — своеобразная болезнь, от которой я не могу избавиться, хотя прошло уже шестьдесят пять лет. Эта болезнь называется полной неприспособленностью к жизни. До сих пор не могу поверить, что непрерывность опыта утрачена раз и навсегда.
В 1935 году мы переехали в Краков. Отец, как и прежде, работал на железной дороге — обслуживал передвижной почтовый вагон. Он ездил по всей Польше. Работа была изнурительная, надо было выгружать и принимать почту на каждой станции днем и ночью и сортировать ее во время перегона. Но она лучше оплачивалась, а может, отец получил повышение по службе.
Для нас с матерью — а вскоре и для сестры — перемена оказалась значительной. Прежде всего, мы теперь жили в Кракове — а значит, вокруг появились новые люди. Поселились мы на улице Бандурского, на последнем этаже, балкон и окна квартиры выходили на широкую улицу Пражмовского. Почти напротив, на другой стороне, находилась вилла генерала Монда; перед ней часто стояла бричка и солдат в мундире поджидал генерала. Случалось, сам генерал выходил из дома, садился в бричку и лошади рысью уносили его вдаль.
Генерал, Войско Польское — гордость и любовь моего детства. Моего — и всех мальчишек моего поколения. Мы имели возможность любоваться армией почти ежедневно. Офицерское Оседле[11] застраивалось тогда свободно, и обширные поля предоставлялись для учений. Кавалеристы возвращались с учений после полудня, нередко с песнями, и их длинные пики с флажками выглядели устрашающе. Околыши у всех были одного цвета, только уже не помню какого. Красные? Желтые? Малиновые?
Именно тогда я открыл для себя небо. Буквально. Может, потому, что впервые стал жить на небывалой для меня высоте — почти под небесами? До тех пор я жил в одноэтажной провинции, и даже в Поронине — всего лишь на втором этаже. А здесь аж на пятом! Для моего росточка тогда — головокружительная, невообразимая высота. Целыми днями я сидел и смотрел в небо, следил за облаками. Открывал целые архипелаги, подвижные бухты, зыбкие озера и причудливые острова. Открытие было двойным: ведь я никогда не видел моря, а благодаря облакам, сам о том не ведая, увидел море в первый раз.
Однажды я заметил в небе аэростат. Тоже впервые. Он плыл спокойно и уверенно на фоне фантастических облаков. Я радостно приветствовал его. Догадывался, что внутри люди, но никого не видел. Да и невозможно было разглядеть их в этой великолепной громадине.
Тогда же открыл я и свое призвание. С нами жила младшая сестра отца, студентка Ягеллонского университета, и однажды в ее отсутствие я нашел стопку бумаги, приготовленной ею к экзаменам. Белой чистой бумаги. Я сплошь заполнял листочки каракулями и очень этим увлекся. Поспешно оставлял на каждом несколько штрихов и тотчас брался за следующий. Помню, сам физический процесс доставлял мне наслаждение. Позже я занялся этим основательно и не могу остановиться до сих пор.
Умер отец Лешека Круля, моего приятеля из Прокочима, и мать Лешека тоже переехала на улицу Бандурского. В их доме бывал поручик авиации, будущий герой битвы за Англию[12]. Мы с приятелем тайком им восхищались. И еще на улице Бандурского жил Борис Билевский, у его отца был автомобиль.
Политические события также не проходили мимо меня. Помню похороны Пилсудского, Заольжье и «О вождь, веди нас на Ковно»[13]. Я был тогда ярым патриотом. А кем еще мог быть ребенок?
Мои «политические взгляды», если можно так выразиться, были такими же, как у родителей и у большей части общества: умеренный антисемитизм и горячая поддержка генерала Франко. Я безоговорочно верил в разные ходячие мифы, байки и широко распространенные предрассудки.