Валтасаров пир. Лабиринт — страница 42 из 55

На второй день я заснул на вершине холма. А проснулся с тяжелой головой и в дурном настроении. И все из-за того, что сон, как непрошеный утешитель, извлек на поверхность то, о чем я почти не думал уже около двух суток. Сперва мне приснился вращающийся пюпитр, о котором я читал у кардинала Эрле. Только это был пюпитр-гигант — еще больших размеров, чем тот, который смастерил бы столяр, всерьез принявший данные, приведенные в книге Эрле. Каждая из сторон верхней части в отдельности — так называемые rodetae — была величиной с крыло ветряной мельницы. На одном крыле вращался я, на другом — отец. Мы вращались так без конца в тишине и в пустоте, не привлекая к себе ничьего внимания. Потом, по странной логике сна, мы пробирались через подземелье, заполненное статуями с живыми, бегающими глазами. Я шел все вперед и вперед и вдруг заметил, что мы вернулись к тем самым статуям, возле которых уже один раз были. Тогда я понял, что на самом деле мы не двигаемся, а только вертимся на одном месте. С этим чувством я и проснулся — удрученный, с тяжестью на сердце, долго еще докучавшей мне. Но в конце концов она прошла бесследно.

К часу я спускаюсь обедать. Это самые неприятные минуты в моем расписании дня. Пиоланти возвращается только около трех, и за обедом я сижу один. Я стараюсь прийти за минуту до молитвы и стою в неподвижности за своим стулом, опустив глаза. После Benedicite я, как и все, беру тарелку и стакан и становлюсь в самый конец очереди. Все тут относятся друг к другу весьма предупредительно. Так, например, священник, сидящий напротив меня, заметил, что мне мешает солнце, и опустил шторку на окне. Я поблагодарил его на здешний манер: наклонил голову, едва заметно улыбаясь. Такая улыбка здесь очень принята. Мы улыбаемся при встрече за пределами территории монастыря или у входа в церковь, когда каждый из нас уступает дорогу другому. Однако никто со мной не заговаривает. За столом слова роняют скупо и никогда беседа не бывает общей. Разговор ведут только с соседом или с соседями. Всегда с одними и теми же. Вот так, как я с Пиоланти. В общем, настроение тяжелое. Как в доме, где за стеной кто-то опасно болен или с кого-то снимают допрос. К счастью, мы не засиживаемся за столом. И кроме того, тягостное настроение, по крайней мере у меня, бывает только тогда, когда я сижу за столом один, то есть во время обеда. За завтраком и за ужином рядом со мной находится Пиоланти.

Он возвращается из Рима, когда я сплю, и ложится в своей келье — напротив моей. Около четырех я просыпаюсь и захожу к нему выпить кофе. Затем ненадолго мы идем в церковь. Священники, которым запрещено служить обедню, могут служить вечерню. Соблюдая вежливость по отношению к ним, мы присутствуем на богослужении, которое они отправляют. А потом неизменная прогулка, вплоть до самого ужина, на Монте Агуццо. Здесь красиво в любое время. Красивее всего к концу дня. Море, видимое с запада, блестит тогда сильнее и переливается красноватыми тонами. Далекие контуры Рима приобретают фиолетовый оттенок. Испарения над ним сгущаются. А выше — безмерно длинная гряда фантастических медно-розовых облаков с мягкими, расплывчатыми очертаниями.

Мы не слишком много разговариваем. И в особенности избегаем того, что угнетает меня и что угнетает его. Если уж говорим, то скорее о деревне, где у него приход, чем о причинах, по которым он временно ее покинул и засел в Ладзаретто, чтобы находиться поближе к Риму. Из сказанного им я делаю только один вывод: как я и догадывался, все действительно произошло из-за книги. Он издал ее год тому назад с одобрения своего епископа, того самого, который часто говорил, что и библиотеки являются домами божьими. Однако сочинение, которым священник Пиоланти обогатил эти дома, пришлось не по душе разным важным церковным ведомствам в Риме. Пиоланти туда вызвали. То обстоятельство, что епископ дал согласие на издание книги, ухудшало положение Пиоланти. Считалось, что он ввел епископа в заблуждение. Пиоланти поехал в Рим, пытался защищаться, просвещал себя чтением разных трудов, а кроме того, искал помощи у людей, которые знали его с тех времен, когда он кончил семинарию, и позднее. Но пока безрезультатно. Департамент, который занимался делом Пиоланти, все реже вызывал его из Ладзаретто в Рим. Однако бедняга не терял терпения. Держался, как мог. Только тосковал о своем приходе.

И получалось так, что чаще всего мы говорили с ним о его приходе, о деревушке Сан Систо, лежавшей в горах под Орсино. Мы располагались в тени. Удобнее всего нам было не на самой вершине, а чуть пониже, там, где когда-то были огороды прокаженных. В давние времена весь склон был изрезан такими огородами, большие террасы громоздились здесь одна над другой. В наши дни их частью размыло, а остальные густо заросли. Но кое-какие следы еще сохранились. Осторожно, чтобы не уколоться и не запачкать платье, мы раздвигали ветки одичавшей малины или крыжовника и вытягивались на уцелевшей террасе, как на широкой скамье.

— Как здесь чудесно, — говорил Пиоланти.

— О да, чудесно, — вторил я, как эхо.

— А в Сан Систо!.. — начинал он тогда. — В Сан Систо воздух в сто раз чище. И поэтому видишь все кругом, как сквозь сильные оптические стекла. Уверяю вас: кристалл!

С этого начиналось. А потом он рассказывал, что провел в Сан Систо пять лет, и объяснял мне, что если исчислять время священнической мерой, по которой духовному лицу случается всю жизнь провести на одной должности, то пять лет это немного. Но Сан Систо — его первый самостоятельный приход, и потому это большой и важный период в его жизни. К этой мысли он возвращался всякий раз. Высказывая ее, он понижал голос, опускал рыжеватую голову и довольно долго вглядывался в кончики своих истоптанных башмаков, густо покрытых овальными грубыми заплатами. Из этого я заключал, что этот важный период был, кроме того, и трудным. А когда он вновь поднимал голову, тусклое выражение его глубоко посаженных глаз убеждало меня, что это был равно и период горьких испытаний, из-за которых и мыкался Пиоланти. В первый раз, когда мы заговорили о его приходе и он так загрустил, я спросил, движимый простейшей ассоциацией:

— Я слышал, что здесь в горских деревушках царит нищета. Значит, и ваш приход очень бедный?

— Бедный. Очень бедный, — ответил он.

— Оттого-то, вероятно, и тяжело там работать духовному пастырю? — сказал я.

— Тяжело, но тяжелее всего не из-за бедности прихожан.

— А из-за чего?

— Из-за их недоверия, — прошептал священник. — Из-за недоверия.

Я удивился и попросил объяснить. Он с готовностью согласился и изложил свои мысли с непривычным для него многословием. Правда, в первый раз я не совсем понял, что он имеет в виду. Но поскольку мы изо дня в день возвращались к этой теме, я в конце концов разобрался.

— Они не доверяют мне по моей вине, — твердил Пиоланти. — Держатся со мной настороженно. Считают, что я вмешиваюсь не в свои дела. А как же не вмешиваться, если мне известно, что вокруг свершается великое множество преступлений, а в исповедальной я о них ничего не слышу. Сперва я думал, что люди стесняются меня и предпочитают исповедоваться у других. Да нет. В другие приходы они тем более не пошли бы. Спустя некоторое время я понял почему. Это было бы равносильно полупризнанию, означало бы, что у них есть тайны, в которых они не хотят исповедаться своему приходскому священнику. Разобравшись в этом, я стал поучать с амвона, что, исповедуясь у меня и утаивая свои грехи, они избирают наихудшее зло. Я сказал: «Если вы собираетесь и впредь так поступать, то лучше не исповедуйтесь вовсе». Но они по-прежнему приходили. Хотя с этого времени еще меньше доверяли мне, потому что приняли мои слова за ловушку, расценили их как коварный прием, с помощью которого я пытаюсь установить, кто из людей втайне от меня пребывает не в ладах с законом. А зачем? Разве я не исповедник, а судебный следователь, что они так остерегаются меня, боятся открыть передо мною душу?

Жалуясь, он сплетал руки. Сжимал их все крепче, потом широко разводил. И снова печально опускал голову.

— Сперва я считал, — продолжал он, — что так обстоит дело только у меня в Сан Систо. Но то же самое происходит и в соседних приходах, только большинство священников к этому привыкли и самый факт умолчания объясняют темнотой населения. А я не думаю, что это результат темноты. Я думаю, что вначале, в ту пору, когда в этих краях распространилось христианство, люди, хоть, наверное, еще более темные, чем в наши дни, были откровенны со своими духовными пастырями. Я думаю, что только позднее они мало-помалу стали другими. По мере того как и мы, священники, становились другими. То есть такими, что откровенничать с нами могло быть опасно.

После такой беседы мы спускались в трапезную и быстро ужинали, но потом уже не возвращались на вершину холма или на наше излюбленное месте. Для этого было слишком темно. А кроме того, у самого подножья горы, между застроенным участком и террасами, тянулась широкая полоса земли, в которой некогда хоронили прокаженных. Днем об этом не думалось, но по вечерам все мы избегали прогулок в том направлении. Одни священники, пользуясь вечерней прохладой, отправлялись в городок за газетами или в лавки, которые летом здесь не закрывались допоздна. Другие шли в больницу сестер святого Спасителя за лекарствами или навещали знакомых. Мы с Пиоланти проводили последние часы дня на внутреннем дворике. Там стояла широкая скамейка, на которую падал свет из окон трапезной. Я садился на скамейку верхом. Пиоланти следовал моему примеру, хотя и несколько смущаясь, потому что для этого ему приходилось задирать сутану. Но в такой позе удобнее было играть, повернувшись лицом к доске, расчерченной на десять клеток, согласно с условиями старой итальянской игры, называющейся сальта, правилам которой священник Пиоланти обучил меня сразу, в первый же вечер. Сам он играл великолепно: бил меня, стало быть, как хотел.

XXIV

Сегодня последний день в Ладзаретто. Двинусь отсюда завтра утром, ровно через неделю после приезда. Физически чувствую себя замечательно. Прошла постоянная сонливость. Сердечное недомогание тоже. Если и заколет в сердце, то лишь при мысли об отце. Никак не могу заставить себя написать ему, а следовало бы. Письмо должно прийти до моего возвращения, в Краков. Высчитыв