Валтасаров пир. Лабиринт — страница 7 из 55

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

— Дорогие товарищи и граждане, — повторил Биркут, переходя ко второй части доклада, — два года назад военные действия в Оликсне прекратились, и город начал мирное существование. Нас прислали сюда из Гдыни принимать порт. Было нас пятеро, первыми прибывших на исконно польские земли. Ни света, ни воды, ни хлеба не было. В городе железная дорога бездействовала. По улицам не проедешь — везде груды развалин, рытвины, воронки от бомб. Порт — точно мертвый, от него камня на камне не осталось.

Низкий спокойный голос капитана Биркута разносился по всему кинозалу. Произносил он речь, стоя за столом президиума; широко расставив руки и опершись на них, капитан замер в этой позе. Никаких жестов, никаких ораторских приемов. Он заметно волновался.

— Привез нас председатель горсовета из Кшенева, — продолжал он. — Вместе мы осмотрели все. Все, вдоль и поперек. От западного мола, что дальше всего вдается в море, до железнодорожного моста, соединяющего порт с городом. От управления порта до самого дальнего эллинга на том берегу залива, где начинаются дюны. Но ни управления, ни моста, ни эллингов — ничего этого не было. Не порт, а горе одно. Калека, у которого все кости перебиты. В ту пору разрушений хватало, и разрушенный порт был не редкость. Но Оликсна вся была как на ладони. Не то что в Гданьске или Гдыне — там можно было утешаться: зато, мол, в другой части порта кое-что уцелело. Здесь сразу было видно: ничего нет.

— Уселись мы рядком на набережной прямо на камни, — говорил Биркут. — Закурили, глядя в землю, разговаривать не хотелось, настроение подавленное. Человек всегда чувствует себя скверно, пока за дело не возьмется. «Ну как?» — немного погодя спрашивает председатель горсовета. «Да ничего, — отвечает боцман за всех. — А вам, пан председатель, уже пора». Вот это и было первое заседание портового совета. На другой день взялись мы за работу. Больше десяти дней провозились с затопленным рыбацким баркасом, а было их несколько десятков. На восьмой день вытащили его наконец на берег. А потом еще дня три пришлось ухлопать на этот баркас, потому что ночью какой-то мерзавец спихнул его обратно в воду.

Кто только не чинил нам препятствий. Самые разные личности. И немцы — офицеры или эсэсовцы из разбитых гитлеровских частей, застрявшие в городе. И поляки — шакалы, мародеры. Попадались и обыкновенные уголовники, эти с ломом, а то и с револьвером защищали награбленное добро. Но для нас опасней были враги тайные, замаскировавшиеся, которые засели на разных должностях и до последней минуты скрывали свое истинное лицо. Пострашней мародеров были вредители сознательные, злостные саботажники. Попадались и такие, кто пакостил без злого умысла, а просто по недомыслию, из наплевательства или непонимания своих обязанностей. Со всем этим мириться мы не могли. Ни мы, ни те, кто пришел позже, чтобы работать с нами. Шла борьба. Жестокая, иногда и кровопролитная.

Через две недели по приезде погиб наш друг и товарищ с первых же шагов Ганс Глёкнер, немец из местных жителей; это был не старый еще человек, но десять лет концлагерей подорвали его здоровье. В тот день была его очередь ехать за водой. А воду мы брали на вокзале: во всем городе только там колонки были исправные. У нас была бочка и лошадь из ближней деревни, где стояла советская часть. Накануне воду благополучно привез Сасин, перед ним — Смолджинский. Мы были как раз в управлении (в то время мы все жили там), когда совсем рядом прогремели выстрелы. В ту пору это было место глухое. Сасин схватил винтовку, кто-то — другую, и мы выбежали. Глёкнер лежал весь в крови, тяжело раненный в живот и в голову. Понесли мы его на двери от разбитого дома. Я шел сбоку и вел лошадь, запряженную в бочку. Глёкнер лежал, повернул голову в мою сторону, и все бормотал что-то. Но мы очень торопились, и я только возле дома расслышал: «Nicht durchgeschossen?»[16] Он о бочке беспокоился, не продырявила ли пуля. Все смотрел и смотрел на нее, хотя не видел уже ничего.

Похоронили мы его сразу за управлением, в парке у Замковой горы. Там он и покоится. Честный немец. Убитый за то, что руку помощи нам протянул. Лежит рядом с Николаем Овчаренко и Сергеем Мацейсой — беломорскими моряками: они погибли за несколько дней до нашего приезда при разминировании порта.

И там же могила нашего товарища — монтера Александра Кристоша из Быдгоща, который погиб в октябре сорок пятого: спасал во время шторма не изолированный еще, только протянутый ко входным огням кабель. Концлагеря, жесточайшие пытки, принудработы, карцеры — все вынесли они, в боях уцелели и вот пали, закладывая фундамент новой жизни в нашем городе.

Чего только не приходилось делать нам тогда. Товарищи Чечуга, портовый плотник Сасин, сторожа Смолджинский и Хейке немало могли бы об этом порассказать. Как своими силами прямо из-под земли добывали инструменты, механизмы, строительные материалы. Как, узнав о разбитых на пути в рейх немецких эшелонах, собирали разбросанные по откосам нужные материалы за много километров от Оликсны.

Люди только успевали поворачиваться. Едва покончив с одним, принимались за другое. Наладят инструмент — за проводку берутся; с этим кончат — катер надо ремонтировать, здание управления и мастерские готовить к зиме.

В Оликсне к тому времени было уже городское управление, были и разные уполномоченные. А главное, появились рабочие руки — с полсотни человек поначалу. Но с каждым днем людей прибывало. Ехали на работу в порт, хотя до нас очередь доходила не сразу: порт был на втором месте. Надо было сначала железную дорогу восстановить, газовый завод, привести в порядок канализацию. Восстанавливали и пускали в ход объекты, которые меньше пострадали и не требовали таких затрат.

Но и в порту работа не прекращалась. Мы продолжали трудиться, и в городе видели: дело не стоит на месте. А в знак того, что порт не брошен на произвол судьбы, над ним — над вымершей, усеянной руинами пустыней — с первых же дней реял на флагштоке перед управлением флаг. Мы его сшили из двух полотнищ, белого и красного. Красное принес Ганс Глёкнер — пожертвовал на это кусок знамени, старого знамени местной организации Коммунистической партии Германии: при Гитлере оно хранилось у него дома.

С той же целью отладили мы постепенно все портовые огни, а в свободное время подремонтировали свое здание, чтобы хоть внешне оно выглядело прилично. Чтобы глаз радовали белая штукатурка, яркая крыша, садик, разбитый вокруг. А если о делах посерьезней говорить, надо упомянуть, что мы подняли со дна в общей сложности семьдесят малогабаритных мореходных единиц, в том числе двадцать шесть баркасов, которые отремонтировали потом и передали рыбакам. Впрочем, не стоит время терять, все равно всего не перечислишь. Выступавший передо мной товарищ, представитель Морского управления в Гдыне, справедливо отметил, что в настоящий момент, когда наконец и до нас дошла очередь вплотную приступить к восстановлению и завершить его в ударном темпе, порт к этому подготовлен. И в том наша заслуга.

Капитан Биркут достал платок. Тщательно вытер лицо. В зале было душно, в дверях толпился народ. И хотя были они открыты настежь, никакого движения воздуха не чувствовалось.

— Теперь приступим к штурму! — гремел в зале его бас. — Мы торопимся, и трудностей еще хватает, и лихорадит нас. Но наконец-то сможем работать без помех! С сознанием, что мы у себя дома, в своем городе. Не опасаясь, что все это времянка. Недавнее еще прошлое, когда люди метались, не находя пристанища, устремляясь неизвестно — верней, известно куда: на вокзал, — больше не вернется.

Но мы его помним. Помним эти гнетущие вечера, дни, когда тосковала душа. Это все на себе испытали, даже самые сильные. И надо заметить: им как раз пришлось тяжелей всего. Им, кто был исполнен решимости работать в этом городе, кто осознал, что приехал сюда не на день, не на два.

Многим оставаться на посту поручила рабочая партия, обязав тем самым выполнить долг перед трудящимися страны. Но не всем. Не всем, кто, однако, не отступил перед трудностями, работал, не жалея сил, выстоял и не потерял веры. И это в городе, вся жизнь которого — давайте смотреть правде в глаза — связана с портом, а порт был мертв, и мы его лет двадцать не воскресили бы при наших тогдашних темпах.

Но мы не отступили, выстояли. Каким образом? Да кто как умел. Люди по-разному боролись — за себя и за других. Делали все возможное, чтобы мало-мальски облегчить существование в этом уголке нашей страны, пока жизнь не войдет в нормальную колею. Делали все, не пренебрегая никакими мелочами. В первые месяцы, когда почта доставлялась с перебоями, наладили регулярное поступление газет. В горсовете еще крыша текла, и во время дождя председателю вода лилась за шиворот, а мы отремонтировали в первую очередь все-таки кинозал, чтобы было, где фильмы смотреть и вместе собраться, если нужно, вот как сегодня.

Сил было много потрачено. Много проявлено инициативы, снизу и сверху. Люди изворачивались как могли. Теперь самое тяжелое позади. Кто верил в свою страну, в народное правительство, тот не обманулся: здесь, на воссоединенной, издревле польской земле, обрел нормальную, полнокровную, интересную жизнь. И нет больше ни у кого причин убегать отсюда туда, откуда приехал.

Причин не стало с тех пор, как восстановление пошло полным ходом. Вот уже несколько недель не видно на склонах Замковой горы смотрителя нашего маяка, гражданина Петра Батурского, который прибыл сюда с далекого Подгалья и с палкой, собакой и трубкой в зубах коз там пас по воскресеньям. Выкинул, надо полагать, овец, да пастбища, да горные луга из головы, коль скоро перестал устраивать для себя этот, по его собственному выражению, гуральский воскресный отдых. Значит, освоился здесь, значит, город наш перестал быть для него чужим.

И не будет чужим ни для кого. Кто сейчас приедет в Оликсну, тому не понять уже случая с одним нашим товарищем, которого направил сюда союз транспортных рабочих: увидел наш порт, вернее, пустое место и, чтоб не сбежать — а искушение это испытывали, как я говорил, даже самые сознательные, — пошел в ресторан и спустил все деньги: отрезал себе путь к отступлению.

Публика оживилась. В зале долго не прекращался смех. Биркут ждал, пока восстановится тишина. Посмотрел на часы, потом перевел взгляд на сцену, украшенную бело-красными бумажными гирляндами, красными и бело-красными флажками и буковыми ветками.

— Перемены к лучшему налицо. Достались они ценой тяжкого труда и огромного напряжения сил, — продолжал свою речь Биркут. — Руки, нервы, здоровье, умственные способности — все отдавали люди, не щадя себя. Все имена перечислить невозможно. Но нельзя не упомянуть в сегодняшнем выступлении тех, о ком весь порт говорит со вчерашнего дня. Думаю, никто не станет возражать, если я назову здесь боцмана товарища Чечугу, моториста товарища Будзеевского, плотника товарища Сасина, старшего матроса товарища Цируса, матроса товарища Чоску. Это они вчера вернулись, отбуксировав в гдыньский док землечерпалку, которую подняли со дна в нашем порту. Вы знаете, что хуже всего обстоят в Оликсне дела с очисткой дна. На побережье вообще не хватает землечерпалок. Каждый порт всеми правдами и неправдами старается их раздобыть. А про наш что же говорить: при нашем заиливании она нам особенно необходима. Поэтому, когда стало ясно, что корпус землечерпалки можно отремонтировать, решили не просто убрать ее оттуда, расчистив фарватер, а обязательно доставить в док. И названные товарищи, невзирая на неожиданную серьезную опасность, возникшую при переходе, с этим заданием справились. Больших повреждений там не было. Всего-навсего дыра в днище, но дыра знатная: метр на метр, а остальное в порядке — и котел и машина. Кстати, и построена она была недавно, перед самой войной, в тридцать восьмом году, — это тоже нас устраивало.

Но по пути все это кажущееся благополучие развеялось. Оказалось, в кингстоне была пробоина. Намертво забитая илом и глиной, она до поры до времени воды не пропускала. В море сначала была небольшая зыбь, но потом начался норд-вест, пошла сильная бортовая волна и вымыла набившиеся в пробоину песок и глину. Ночью вахтенный Чоска уловил доносящийся из машинного отделения подозрительный звук. Пошел заглянул: снизу так и бьет вода. Когда через несколько минут прибежали разбуженные Чечуга и Будзеевский, вода была уже по колено. Бросились искать течь и тут же обнаружили. Сначала пошел в ход бушлат Чечуги. Потом притащили впопыхах из рубки одно одеяло, другое — в ожидании, пока Сасин с Цирусом клинья выстругают.

Но тут уже настоящий шторм разыгрался. Работать несподручно, освещения почти никакого: одна «летучая мышь», да и та барахлит — внутрь попала вода. Землечерпалку валит с борта на борт, швыряет их, а в машинном отделении теснота, повернуться негде: трубы да разные приводы. И делать-то можно что-то, когда крен в сторону пробоины, когда она на воде. А ляжет землечерпалка на другой борт, и из пробоины с такой силой бьет, что не подступиться. Наконец готовы были клинья.

Тогда Будзеевский с Сасиным и Чечугой полезли наверх, чтобы помпы подтащить. Стояли они на корме — там под обнаруженное повреждение был подведен пластырь и можно было опасаться течи. Теперь надо было их передвинуть на середину судна. Две помпы, каждая со здоровенного мужика, а палуба ходуном ходит, из-под ног ускользает, волны перекатываются через нее. Это только сказать легко.

— Так целых семнадцать часов они вкалывали, — гремел голос Биркута. — А шторм не прекращался, и страшно мешал работать шквальный ветер — то стихнет, то налетит. Трижды приходилось начинать все сначала: выбивало клинья. Только знай поворачивайся! С того момента, как насосы перетащили, клинья забили, и решили надеть на всякий случай спасательные пояса, полтора часа прошло, а они и оглянуться не успели. Девяносто минут непрерывных усилий, один сплошной рывок!

А потом все сначала. И потом опять. И уж тут только поспевай напеременки воду откачивать. В общем, не позавидуешь! А в довершение всего волны до рубки добрались. В свое время она сильней всего от бомбы пострадала. Перекосило ее, сплющило: живого места не осталось. Перед рейсом мы подлатали ее как могли, досками обшили. Внутри печурку приспособили, койки, матрацы положили, там и запас провизии был. Но волна как стала бить — раз, еще раз, и пять, и десять, и двадцать, — обшивка не выдержала. И все смыло: постели, продовольствие, даже бочку с пресной водой, укрепленную на палубе.

Буксир не решался к ним подойти: опасно. Никакой ведь управляемости у такой посудины! Куда швырнет ее в следующую минуту, предусмотреть трудно. Буксир их запрашивал, настаивал даже, чтобы согласились на такой маневр: развернуть их и к берегу толкнуть. Остальное доделают ветер и инерция.

Но они даже слышать об этом не хотели. Если на берег выбросит, считали они, землечерпалке — конец; при самом благоприятном исходе еще несколько месяцев пройдет, прежде чем ее опять на воду спустят. Значит, и доставка в док отодвинется на несколько месяцев. С таким же запозданием и после ремонта она из дока выйдет. Так считали они и решили стоять на своем. С риском, но продвигались вперед. Даже по проходу в минных заграждениях — это в шторм, когда их в сторону заносило на длину пятидесятиметрового буксирного конца!

Да, намаялись они в эту страшную ночь, жизнью рисковали, потому что понимали: проклятую посудину обязательно надо доставить в док. Понимали, начнет она через месяц-другой работать в порту, и мы в Оликсне сразу получим большое преимущество. Тогда легче будет ставить вопрос, чтобы нам выделили и другие, уже действующие землечерпалки. Так они считали, и благодаря им землечерпалка сегодня стоит на стапеле в Гдыне.

— Труду, стойкости и самоотверженности таких вот товарищей и тех, кто отдал свою жизнь, — заключил Биркут, — обязаны мы всем, что имеем сейчас в Оликсне, в городе и в порту. Через четыре недели, считая с сегодняшнего дня, порт должен быть готов к приему первого судна. График работ на этот срок, надо признаться, у нас крайне напряженный.

Но справиться с заданием в установленные сроки мы в состоянии, ибо у нас есть главное — люди. Предстоит сделать еще немало. Не приведен еще в порядок западный пирс, не все благополучно с трамбовкой и бетонированием площадок для угля. То же самое — с железнодорожными путями, с подведением нескольких веток к побережью. Недостаточно у нас транспортеров. Не готовы погрузочные платформы и склады. Не усовершенствована осветительная и сигнализационная система. Оставляет желать лучшего и подготовка специалистов.

К нам в порт ведь придет около пятисот человек. А сколько среди них может оказаться специалистов? Ничтожное количество. Но людей даст нам Оликсна. А профессиональную подготовку получат они на курсах, организованных в порту. С неба не свалятся ведь ни грузчики, ни стивидоры, ни экспедиторы, ни шипчандлеры. Обо всем этом мы сами позаботимся. Так уже поступили в Гдыне, в Гданьске и Щецине, и результаты получились отличные. Здесь у нас тоже не должно быть осечки.

Но времени в обрез. Каждые сутки, каждый час на счету. Однако при правильной расстановке сил мы справимся. И порт, который мы застали мертвым, оживет, как ожили Гдыня, Щецин или Гданьск. В пустующие гавани войдут суда. Десятки моторных шхун и ботов, углерудовозов, берлинок будут приниматься изо дня в день, и в водах гаваней и каналов вновь отразятся трубы и реи. В строй вступит еще один объект. Это будет наш вклад в дело восстановления Польши. Еще один шаг к укреплению нашей страны и того лагеря, к которому мы принадлежим. Лагеря мира и справедливости. А мы будем готовы выполнить новое задание, которое нам поручат.

Биркут первым спустился с эстрады. За ним последовали остальные, сидевшие в президиуме; на лестнице, которая вела на сцену, разминулись они с музыкантами. И теперь на сцене прибавились новые цвета — золотой и серебряный. Торжественное заседание завершалось речью Биркута. С минуты на минуту должен был начаться концерт. Биркут остановился в дверях, выходивших во двор, и закурил. Тогда Анджей Уриашевич решился к нему подойти.

Приехал он час назад. И прямо с вокзала направился в порт. В управлении порта на вопрос, где Биркут, сторож указал на большую розовую афишу на воротах. Анджей вспомнил, что видел около вокзала кинотеатр — там толпился народ, и по дороге навстречу ему группами шли люди: тоже, наверно, спешили на торжественное собрание, объявленное в афише. Он последовал их примеру.

— А, приехал! — протянул ему руку Биркут.

Уриашевич молча пожал ее, дожидаясь, пока утихнут аплодисменты.

— Я прямо с вокзала, поезд запоздал, — сказал он наконец.

— Вот и здорово. — Капитан бросил сигарету и, расстегнув ворот рубашки, стал вытирать шею и голову, как перед тем на сцене — лицо. — Вот и здорово. — По голосу чувствовалось: Биркут еще не успокоился. — Правильно сделал.

Он мял в руках платок. Здоровался с проходящими мимо. И, щуря от внутреннего напряжения чуть косящие глаза, слушал похвалы своему красноречию, отшучиваясь в ответ:

— Э, бросьте, какой из меня, старого бормотуна, оратор! — Минуту спустя взгляд его остановился на Анджее, который отошел в сторонку. — Сейчас дам тебе адрес, где ты будешь жить, — поманил он его. — А разговор придется, к сожалению, до завтра отложить. Мы здесь чертовски закрутились.

— Знаю, — сказал Анджей. — Слышал твою речь.

Но он не успел ничего прибавить к этой сухой констатации, найти слова для выражения своих чувств: Биркут уже заспорил о чем-то с немолодой, высокой и худой женщиной. Ее густые каштановые волосы с проседью были собраны на затылке в большой пучок.

— От всей души рад бы помочь, да не могу! — крутил он головой. — Выше себя не прыгнешь!

В Доме ребенка, созданном в этом году в Оликсне, — через две недели туда прибывала первая партия детей, — не было еще ни полов, ни окон, ни дверей. Заведующая, панна Лещинская, рассчитывала, что порт придет на помощь, и объясняла, в чем у нее затруднения.

— Плохо, что так срочно, — вздохнул Биркут.

Бледные, увядшие щеки заведующей, которая была почти одного роста с Биркутом, порозовели.

— Вы только не отказывайте сразу. Поговорите об этом у себя!

— С кем поговорить?

— С людьми!

— С этим не к людям, а к природе надо обращаться, чтобы она их сверхчеловеческими силами и здоровьем наделила! — вскинулся Биркут. — У нас в порту ни поспать, ни поесть некогда. Да у меня совести не хватит еще и ваш дом на них взвалить!

Рядом с капитаном вырос вдруг мужчина лет пятидесяти, седой, с выразительным лицом и густыми кустистыми бровями.

— Пора, капитан, — тронул он Биркута за рукав. — Уже начинают.

— Иду, боцман! — Но, несмотря на это заверение, Биркут не двинулся с места. — У меня совести не хватит, — повторил он, — лишать людей тех нескольких часов, которые остаются им на отдых. Вы слышали ведь, что я сейчас в зале говорил о работниках порта?

— Конечно!

Биркут обернулся к боцману, призывая его в свидетели.

— Вот и ты скажи свое веское слово, как там у нас с людьми, — промолвил он. — Через все мытарства войны и оккупации прошли, а многие еще в довоенные годы хлебнули горя. И теперь вот горят на работе. Как свечка, подожженная сразу с обоих концов.

Чечуга слушал, сдвинув густые брови.

— Хоть бы попозже чуть-чуть, — прибавил Биркут. — Сейчас страшно измотаны все. Верно ведь, Чечуга?

— Верно, — согласился боцман, однако вывод сделал другой. — Но когда трудно, дети-то, они вроде утешение. И я думаю, наши товарищи не откажут помочь. Пускай ваши ребятишки приезжают. Мы в порту потолкуем, как быть.

— Не могу же я детей принять в дом без окон и дверей. Они замерзнут! Простудятся.

— Само собой, — подтвердил Чечуга. — Само собой!

— Да, ты еще, — взглянул Биркут на Анджея и, написав на бумажке адрес снятой комнаты, вручил ему. — Справишься сам?

— Конечно, — ответил Анджей с готовностью. — Ты обо мне не беспокойся.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

По окончании концерта Уриашевич вышел на улицу. Людской поток подхватил его и понес по направлению к городу. Но скоро поток иссяк. Кому пора было обедать, кому на работу. Четверти часа не прошло, и на Рыночной площади, откуда расходилось в разные стороны с десяток улиц, Анджей уже оказался в одиночестве. По пути ему попался ресторан. Поставив свой неизменный портфель к ножке стула и не глядя на официантку, которая принесла меню, заказал он первое попавшееся блюдо. Его одолевали мысли о Биркуте.

Ночь и утро предыдущего дня в поезде тянулись бесконечно долго, и он то задремывал, то просыпался, просыпался и опять задремывал. Заснуть по-настоящему никак не удавалось. Поезд уносил его все дальше, а он, привалившись на бок на скамейке, закрывал и открывал глаза, видя все то же окно перед собой. Сначала оно было совсем черное, потом посерело, поголубело и, наконец, зазеленело. Но на душе становилось все тяжелее. В голове беспорядочно мешались события последних дней.

На станциях и в открытом поле мимо проносились встречные поезда. И он едва удерживался, чтобы не выскочить из вагона. Особенно велик был соблазн во время остановок. Не столько желание вернуться подымалось в нем, сколько отчаянное сопротивление против того, что его ожидало.

Из ума не шли советы Хазы, которым он последовал, доводы Рокицинского, показавшиеся ему убедительными. Он обдумывал их так и этак. Возвращался к ним снова и снова. И не находил в них прежней бесспорности, той очевидности, которая заставила его пуститься в путь. «Чем ближе к Оликсне, — подумал он, — тем меньше меня привлекает вся эта операция. Отсюда и перемена».

Он твердо был убежден, готов был поклясться: случись ему сейчас ехать в Варшаву из сельской своей школы и вести эти разговоры, результат был бы иной! Но сделанного не воротишь. Он не в Варшаву едет на несколько дней, а уезжает из нее навсегда. И никому даже не сообщил об этом. Напрасно ждали его в Ежовой Воле, а теперь-то и ждать перестали, он окончательно себя скомпрометировал своим поступком.

А потом обрушилось на него выступление Биркута. Оно звучало у него в ушах, когда он стоял рядом с капитаном и теперь, когда сидел за столом, тупо уставясь в одну точку. Съел, что ему принесли, занятый своими мыслями, думая все об одном. Расплатившись, вышел из ресторана и наискосок, как сказала кассирша, пересек площадь. Однако плутать пришлось довольно долго, пока нашел он дом, где Биркуту удалось снять для него комнату. Это было далеко. За мостом, за городом — и еще порядочный кусок надо было пройти от последних приморских вилл. Рядом был пляж, но дом стоял, отступя от берега, в этом месте обрывистого, острым клином вдававшегося в море. Для защиты от ветра, который свободно гулял здесь, дом построили в лесу. Как и весь дачный поселок, задуманный в свое время с большим размахом. Но поселка не существовало. Он не уцелел. Только один-единственный дом пощадила война.

— Вам кого? — услышал вдруг Анджей.

Тут только заметил он на огороде возле дома девочку лет двенадцати; увидев его, она перестала полоть, но не выпрямилась.

— Здесь живет пани Зандова?

— Здесь.

— Можно с ней поговорить?

— Мамы дома нет.

Лицо у девочки было круглое, одутловатое, серые глаза беспокойно бегали.

— Я от капитана Биркута, — сказал Анджей.

— Насчет комнаты?

— Да. А когда мама вернется?

— Она завтра приедет из Кшенева.

— Завтра? — огорчился Анджей. — Как же быть?

Но девочка уже стояла рядом, листом лопуха вытирая руки, перепачканные мокрой землей.

— Сейчас я комнату покажу.

Комната была большая, на втором этаже, с видом на лес; как выяснилось из дальнейшего разговора, мать предупредила девочку о возможном постояльце. Но не ограничилась только предупреждением. Кровать была застелена чистым бельем. Рядом с жестяным умывальником стоял высокий кувшин с водой. А на кухне можно было подогреть обед или выпить чаю.

От чая Анджей не отказался. Он спустился с девочкой на кухню и выпил два стакана подряд. В приоткрытую дверь увидел он смежную с кухней комнату — большую, с тремя кроватями.

— С вами еще кто-нибудь живет? — поинтересовался он.

— Тетя. Она заболела.

Девочке она доводилась скорей двоюродной бабкой, а не тетей. Старушке было под восемьдесят, но до сих пор она чувствовала себя хорошо, помогала по хозяйству, все делала, когда пани Зандова была на работе, а девочка в школе. Только в последнее время стала хворать. И Зандова как раз с ней поехала в Кшенев, в больницу.

— А раньше вы где жили?

Оказалось, в Гарволине; там была у них лавочка, которая сгорела в первое же утро после начала войны. В следующие дни городок был разрушен почти целиком. Так что после освобождения не имело смысла туда возвращаться.

Да, по правде сказать, и некому было! Отца девочки убили еще в сентябре, братья его погибли в Треблинке, детей их при разных обстоятельствах постигла та же участь; из родни Зандовой в живых осталась только тетка — та самая, которая заболела сейчас. Здоровье девочки тоже оставляло желать лучшего. У нее была дистрофия сердечной мышцы. И нервы расшатаны. Из-за нее уехали они из Лодзи, где поселились было после войны.

— Ну а в Оликсне как? — спросил Анджей.

В Оликсне, по словам девочки, она поправилась, чувствует себя хорошо, а раньше бывало по-всякому. Она подразумевала не Лодзь, а все эти годы — войну, концлагеря, скитания, гетто; ей и хотелось бы это забыть, но нервы ее, сердце, серые пугливые печальные глаза забыть не могли.

— Как здесь хорошо, — прошептал Анджей.

В открытое окно ветерок доносил запахи леса. В небе, скрипуче вскрикивая, кружили чайки. Шумели деревья. Тягостное впечатление производили только разбросанные по поляне остовы небольших — однокомнатных или двухкомнатных — домиков, первоначально летних и лишь позднее утепленных и приспособленных для зимы, когда немцы, спасаясь от бомбежек, стали убегать из городов. Но война настигла их и здесь!

— Только пустынно очень! — дополнил Уриашевич свои ощущения. — А раньше жил у вас кто-нибудь?

— Жили.

— А почему уехали?

— Погрузили как-то ночью вещи на машину, и больше мы их не видели.

Уриашевича разморило от здешнего воздуха. И усталость давала себя знать, и выпитый чай. Он поблагодарил девочку и пошел к себе. Сняв костюм и белье, вытянулся он в чистой постели, но от возбуждения, как обычно после кофе, не мог заснуть. Едва задремав, опять просыпался. А когда под вечер с моря подул холодный, свежий ветер, Анджей понял, что все равно в постели ему не улежать. И спустя час уже был в городе.

Но в порт не пошел. Что-то его удерживало. На Рыночной площади он заглянул в несколько магазинов. Но, сделав необходимые покупки, сообразил, что очутился как раз на улице, ведущей к порту. Тогда он замедлил шаг и, не доходя до моря, свернул вбок. Широкая, красивая аллея минут через пятнадцать привела его к подножию холма, поросшего цветущим кустарником. По склонам зигзагами взбегали тропинки. На вершине вырисовывались две живописные старинные башни.

С места, где он остановился, открывался прекрасный вид. Направо — развалины замка на горе, налево — море. Прислонясь спиной к дереву, Анджей стоял и смотрел. Вокруг — ни души. Слышалось только, как волны разбиваются о берег да птицы распевают в кустах под этот глухой аккомпанемент.

Поблизости было кладбище, о котором Биркут упомянул в своей речи. Через несколько шагов Анджей прямо в него и уперся.

Могил оказалось мало, немногим больше, чем перечислил Биркут. На небольшой пологой площадке торчали незамысловатые кресты с деревянными табличками. Под ними — свежие венки. Но, видно, могил и в обычные дни не забывали, не только в такой, как сегодня. Об этом свидетельствовали увядшие и совсем засохшие букеты. Приносили их, значит, в разное время, и пролежали они здесь не один год.

Поднявшись выше, Анджей заметил скамейку. До войны скамеек, наверно, было значительно больше, и предназначались они для гуляющей публики, но сейчас ни в порядок их приводить, ни сидеть на них было недосуг. Тем же носовым платком, которым Анджей вытер лицо, смахнул он со скамейки сухие листья, песок, паутину и сел.

И тут неожиданно увидел порт. Он лежал слева, совсем близко, и теперь, когда заслонявший его бугор остался позади, виден был как на ладони.

Далеко в синее море, будто руки, протянулись два мола. За оконечностями их на волнах покачивались буи. С внутренней стороны западного мола у большой воронки не то от авиабомбы, не то от мины стоял водолазный понтон. На нем явственно можно было различить водолазную помпу и нескольких человек возле нее.

Противоположный берег весь так и кишел людьми. Ремонтировали железнодорожные пути; в другом месте бетонировали площадки для угля, а дальше, в глубине порта, монтировали транспортеры.

Связывавший берега паром дрогнул и поплыл. Потом от управления порта отделился небольшой быстроходный катер и, рассекая воду, устремился к понтону.

Что за зрелище! Птицы, умолкнувшие при появлении Уриашевича, опять запели в кустах, так как он не шевелился. Далекие людские голоса заглушались шумом моря и писком чаек, неутомимо круживших над берегом. Но до слуха доносились грохот испытываемых транспортеров, лязг рельсов, тарахтенье моторов. Анджею даже казалось, будто он различает тихий звон стального троса, по которому ходит паром, и позваниванье колоколов на буях от набегавшей волны, так напряженно он прислушивался. И, затаив дыхание, забыв обо всем на свете, засмотревшись, Анджей не заметил, когда и встал.

Встал и поплелся наверх. Шел, еле передвигая ноги, но не усталость была тому причиной. Нахлынувшие мысли, чувства, впечатления обременяли его, сковывая движения. Он все размышлял о том, что ему предстоит. Ночью в поезде поборол он страх, который нагнали на него Хаза и Рокицинский. Немного пришел в себя и успокоился. Но едва ступил на землю Оликсны, как на него обрушились, перевернув все внутри, слова Биркута; слова, в которых было его спасение…

А вдобавок еще лесные запахи, птичье пение и густая зелень. Они пробудили воспоминание о другом лесе, других зарослях — вчерашних. Прихлынув, оно тут же отступило, вытесненное другими, далекими воспоминаниями довоенных лет. Воспоминаниями о летних каникулах на море. Но их он тоже отогнал. И вернулся мыслями к делу, за которое так неудачно взялся в Варшаве. Надо было искать выход из создавшегося положения.

Наконец очутился он перед развалинами замка на горе. Разрушила его не война, а время и безразличие прежних хозяев этой земли. Судя по состоянию стен, заброшен он был уже лет сто, а то и все двести. Сохранились только две угловые стрельчатые башни с легкими ренессансными коронками. Окна на гладкой поверхности уцелевших стен располагались симметрично. Над нишей ворот, ведущих во двор, виднелся герб — это было уже чистейшее барокко. Вокруг огромного щита — пышнейший орнамент. А сам щит разделен был по вертикали на две клетки геральдическими зверями: грифом в одной и орлом в другой. Герб хорошо выделялся на стене еще и потому, что кто-то его отчистил. Кто? Отгадка не заставила себя ждать, едва Уриашевич успел подумать об этом.

— Милости просим! — послышался слабый, дрожащий старческий голос. — Пожалуйте к нам!

Анджей глянул вправо из ворот. С этой стороны стена была разрушена на всем протяжении. Кое-где торчали только камни, на которые можно было разве что присесть. Зато благодаря этому образовалось словно огромное, обращенное к морю окно. Основание его составлял едва выступавший над землей каменный фундамент замковой стены, а боковинами служили с одной стороны — башня, с другой — стена с арками, напротив ворот. Только сверху окно оставалось незамкнуто. Вид открывался отсюда такой же, как с вершины горы. Но благодаря этому обрамлению, этим обозначенным границам был он еще восхитительней. Бескрайний простор!

Посмотрев налево, Анджей увидел старика, который его окликнул. Высокий, в сандалиях, на голове — завязанный с четырех концов узелками носовой платок для защиты от солнца. Анджей подошел поближе. И тогда заметил второго человека: им оказалась заведующая детским домом Лещинская, которая осаждала сегодня Биркута. Она была занята тем же, что и ее сотоварищ: обирала гусениц с чахлых побегов дикого винограда и вьющейся розы, росших среди развалин.

— Пожалуйте к нам! Присоединяйтесь! — повторил старик свое приглашение.

И жест в сторону особенно чахлых и пожелтелых листьев указывал на то, что приглашение продиктовано не просто вежливостью. И не одним гостеприимством.

— Здесь что, такая плата за вход? — пошутил Анджей.

— Вот именно!

Затем последовал обычный в таких случаях вопрос. Задал его старик.

— Позвольте узнать, а давно вы в Оликсне? Что-то не припомню вашего лица.

Удовлетворив его любопытство, Уриашевич, в свою очередь, обратился к Лещинской и сказал, что видел ее сегодня: был свидетелем их разговора с Биркутом.

— Капитан уже побывал у меня после этого, — сообщила она.

— Как? — удивился Анджей. — Когда же он успел?

— Да вот успел, — ответила она. — У него всегда припрятана свободная минутка на всякий пожарный случай.

— А вы уже освоились здесь?

Оказалось, что это отец и дочь. Уже два года, как они в Оликсне. Она сначала работала в отделе здравоохранения, а несколько месяцев назад ее назначили заведующей вновь организованного детского дома. Отец — у дочери на иждивении.

— А откуда вы сами?

— Из Варшавы.

— Я тоже, — заметил Уриашевич. — До конца восстания там был.

В этом смысле судьбы у них были сходные. Однако немного поговорили они и о различиях в этой общей их доле. Потом представились друг другу. Обошлись без рукопожатий: руки были липкие от гусениц.

— Уриашевич? — напрягая память, наморщила лоб Лещинская. — Знакомая фамилия.

С минуту она стояла неподвижно, соображая, откуда она ее может знать.

— А не встречалась ты в обществе с двумя барышнями из этой семьи? — подсказал старик.

— Не с Вандой ли случайно и с Тосей? — вставил Анджей.

Так оно и было. Посыпались вопросы.

— Что они поделывают?

— Да так, прозябают.

— Как поживают?

— Помаленьку.

Разговор о паннах Уриашевич был исчерпан через какую-нибудь минуту, это стало ясно всем троим. Лещинская перевела разговор на другую тему.

От нее Уриашевич узнал, что замок, среди руин которого он находится, славянского происхождения. И относится он к той поре, когда Западным Поморьем владели еще польские князья — из дома Пястов. Впрочем, было это не так уж и давно, ведь князь Богуслав XIV из рода Грифитов, последний представитель этого дома, скончался в первой четверти семнадцатого века. Резиденцией его бывала также и Оликсна.

— Очень красиво здесь, — говорила Лещинская. — Только слишком голо и дико будет, если розы и виноград зачахнут.

— В прошлом году они уже было выправились, — посетовал старик. — Это в войну их забросили совсем. Никто не следил, не поливал, землю не унавоживал. — Он окинул взглядом зелень среди камней. — За каждое наше усилие они сторицей воздают!

— Лучше места, чтобы собираться на вольном воздухе, для детей и не сыщешь, — сказала дочь. — Например, в праздник можно устроить вечером костер. Не сравнить с поляной в лесу.

— Еще бы, — подтвердил Анджей.

— Вот вам и случай с историей этого края познакомиться, — прибавил старик. — И видом полюбоваться красивым.

С арок и сводов, которые, казалось, дышали, точно живые, — это ветер чуть колыхал покрывающий их зеленый полог, — перевели они взгляд на море, туда, где в голубовато-фиолетовой дали воедино сливались в свете угасающего дня вода и воздух.

— Ну, нам пора, — первой нарушила молчание Лещинская. — А то для отца поздно будет.

Тот стянул с головы ненужный уже носовой платок. Развязав узелки, сунул его в карман, а у ворот снял шляпу с крюка.

— А вы? — повел старик рукой в сторону Уриашевича.

— Я немного еще побуду здесь.

— Тем лучше для вас, — прищурился старик. — Я спутник плохой, особенно с горки. Потихонечку спускаюсь, полегонечку. — В воротах он обернулся еще раз. — Заглядывайте сюда. В это время! — крикнул он. — Если дочку не застанете, то застанете меня, а не меня, так уж гусениц наверняка.

— А вы надолго в Оликсну? — Лещинская тоже остановилась. — Мы забыли вас спросить.

— Надолго.

— В порт?

— Ясное дело!

* * *

Часа через два после их ухода Анджей проснулся и долго не мог сообразить, где находится. Озябший и разбитый, лежал он на камнях среди фантастических декораций, которые выхватывал из непроглядной тьмы луч света, скользивший также по его лицу.

Вытащив из-под головы затекшие руки, Анджей оперся, сел и тогда только очнулся окончательно. Он ведь в Оликсне! На Замковой горе! Прилег отдохнуть и попросту заснул. И разбудил его свет маяка. Соскочив со стены, он стал хлопать себя по бокам, чтобы согреться и размяться перед обратной дорогой.

Впрочем, что такое непроглядный мрак, понял он по-настоящему уже за городом, по пути к дому, где поселился. Ни маяка, ни уличных фонарей — они давно были погашены. Где по звукам, а то просто наудачу, полагаясь на инстинкт, добрался он кое-как до места. Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить девочку, открыл ключом дверь. Но она не спала. Сидела одетая и ждала его.

— Ужин готов, — услышал он ее до неузнаваемости изменившийся, сдавленный голос.

— Нет, спасибо. А ты чего тут? — спросил он.

— Может, чаю тогда?

У нее стучали зубы. И едва подняла она глаза, он понял: ей просто страшно. «Боязно ребенку одному ночью, в пустом доме», — подумал он.

— Может, чаю выпьете? — повторила она.

— Поздно уже! — посмотрел он на часы. — Одиннадцать!

И, пожелав ей спокойной ночи, поднялся к себе. Но только налил воды в таз, как на лестнице послышались ее шажки.

— Что такое? — выглянул он за дверь.

На вытянутой ладошке она держала огромный ключ.

— От убежища, — объяснила девочка, не дожидаясь вопроса.

— От какого еще убежища?

— В лесу которое.

За год до конца войны бывшие владельцы дома выстроили бомбоубежище в лесу неподалеку от поселка. Анджей вспомнил: она уже упоминала об этом.

— Мужчина, который жил у нас, вещи там прятал, — прошептала девочка и, так как Анджей не брал ключа, положила его на столик у окна.

— Какие вещи? — поморщился он, недоумевая.

— Те, что увез потом.

Кровь бросилась ему в голову.

— Не нужно мне никакого склада! — повысил он голос. — Увозить отсюда я ничего не собираюсь.

Но она не сдавалась. Это был наивный план самообороны, как понял он из дальнейшего.

— Дорогу я вам завтра покажу, — пообещала она. — Сами ни за что не найдете.

Она и его боялась! Как множество чужих людей на протяжении всех этих лет, он тоже внушал ей страх. Ночью, в одиночестве больные нервы не выдержали, и страх этот темным эхом отозвался в ней. Как и раньше, заставлял он изворачиваться, быть начеку, не давая детски-безмятежно уткнуться в подушку.

Анджей сделал вид, будто попался на удочку.

— Хорошо, детка. Значит, до завтра. Иди спать. И я тоже лягу сейчас.

Однако не лег, пока писем не написал. Умывшись и разложив на столе покупки: блокнот, конверты и марки, со свежими силами принялся он за письма. Прежде всего написал Климонтовой. Письмо получилось длинное, в нем изложил он все, что хотел ей сообщить по приезде в Варшаву. Потом написал Иоанне. А под конец — Хазе и Степчинской.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Дни летели, но Анджей каждый раз открывал для себя в порту что-нибудь новое. Освоиться здесь было не так просто, как в Ежовой Воле. Там коллектив был небольшой и слаженный, работа самостоятельная и уже привычная. А здесь множество людей на огромном пространстве в быстром темпе и в постоянно меняющейся обстановке выполняли десятки неизвестных ему операций.

К тому же Биркут все время перебрасывал его с места на место. Из мастерских в управление порта, оттуда — к водолазам на понтон. То требовалось вычертить недостающую деталь для транспортера, чтобы изготовить ее на месте, — транспортеры были допотопные, где их только откопали; то разобрать корреспонденцию из разных учреждений и организаций и отреферировать для руководства порта. А от рефератов приходилось отрываться снова для ремонта.

— Резерв главного командования, вот кто ты такой, — говаривал Биркут в благодушном настроении. А когда настроен был скептически, то выражался со штатской простотой. — Ко всем бочкам затычка — вот ты кто. — И обнимал его за плечи. — Нечего с приездом было тянуть. Теперь на себя пеняй!

Говорил он с укором, но о причинах задержки не спрашивал. Да и интересуй они его, слушать Анджея все равно было некогда. Так же, как и заняться им вплотную, всерьез потолковать, как обещал он в день приезда.

Но Анджей и без того многому у Биркута учился. У него и Чечуги, кратко пересказывая им выступления на конференциях или на закрытых заседаниях, излагая теоретические статьи из специальных журналов, которые читал для капитана и боцмана. Вопросы затрагивались там самые разные. О тенденциях развития морской торговли, о капиталовложениях в строительство портов, о квалификации портовых рабочих и подготовке кадров. Слушали они обычно внимательно, подавая лишь скупые реплики. Но кое-что вызывало у них и несогласие. Тогда Биркут пожимал плечами. Чечуга был менее сдержан.

— Курам на смех! — сердился Биркут в таких местах. — Давай дальше!

Как-то в душный жаркий день сидели они втроем над толстой, во много десятков страниц, стенограммой совещания о малых портах: Колобжеге, Устке, Дарлове, Оликсне и других. На совещании выступали люди с именами, крупные довоенные авторитеты, теоретики и практики. И среди них — определенная группа, прямо или косвенно ставившая под сомнение целесообразность самого существования таких портов. Разве что иностранный капитал ими заинтересуется.

— Валяй дальше! — В косых глазах Биркута появилось усталое выражение. — Скулы сводит слушать такое.

В другой раз в подобном случае он и впрямь зевнул.

— Вот ерунда!

— Я бы не сказал, — насупив густые брови, покрутил головой Чечуга. — Я бы не сказал! — Он запустил пятерню в свою седеющую шевелюру, провел по ней несколько раз растопыренными пальцами и замер так — с рукой в волосах и опущенными глазами. — Каждым удобным случаем пользуются, — сказал он в раздумье. — Чуть что — опять за свое.

Чечуга, когда Анджей читал, имел обыкновение записывать себе на листке, что его заинтересовало, — статьи, выступления, которые хотел прочесть целиком. И сейчас написал сбоку на своей бумажке несколько фамилий и протянул Биркуту.

— Смотрите, капитан! — сказал он. — Вот тут фамилии этих господ. Два года назад они то же самое пытались внушить рабочим Поморья. Только тогда речь шла о крупных портах: о Гдыне, о Гданьске, о Щецине! — Он опять запустил в волосы пятерню. — Когда вы упомянули в докладе здешних оликсинских работников, — стал развивать он свою мысль, — и, в частности, меня похвалили, и не только меня, я подумал о наших товарищах из Гдыни. Какой отпор они дали всем этим советчикам, спецам да практикам. Это в сорок пятом-то году! В сорок шестом! Еще прежде, чем через наши порты пошел экспорт, и после, — как решительно воспротивились они мнению, будто социалистическая реконструкция их из-за военных разрушений нерентабельна. Будто единственный выход — прибегнуть к помощи иностранного капитала. И мнение это высказывал не кто-нибудь, а все люди с именами. Знатоки! Авторитеты! Разжевывали, в рот клали, все цифры тебе тут, вся статистика: мол, так и так, упорствовать в сложившейся после войны ситуации бессмысленно. Портам все равно за добычей угля не угнаться, потому что шахты от военных действий пострадали значительно меньше. Без чрезвычайных мер тут, дескать, не справиться. Утверждение небезосновательное! И рабочий класс прибегнул к чрезвычайным мерам, но не таким. Рабочие не пошли на компромисс, казалось бы, неизбежный. Вот об этой их борьбе стоило бы упомянуть на торжественном заседании.

Он взял у Биркута бумажку и опять над ней склонился.

— Одну их концепцию разобьешь, — насупился он сердито, — другую подбрасывают: не отдали порты на откуп иностранному капиталу, они с заграничными фирмами вылезают. Вечно в наших собственных силах сомневаются! А вышибешь их с этих позиций, на другом фронте столкнешься. Теперь вот носятся с идеей: иностранных специалистов привлекать. И новые кадры тоже готовить только за границей: в Англии, Франции, Швеции.

Он стал читать вслух фамилии, сопровождая каждую характеристикой.

— Одними ненависть движет. Другими расчет, желание выслужиться перед Западом. — Он задумался. — Но всех, конечно, нельзя стричь под одну гребенку. Иногда тут и просто косность мысли у наших ученых и авторитетов. И неверие в собственные силы. В Польшу. Как вообще у интеллигенции. — И заключил коротко и веско: — Пуганая ворона куста боится. В буржуазии разочаровались, теперь рабочему классу не доверяют. В той буржуазии, которая даже через семь лет после первой мировой войны, — сделал он краткий экскурс в прошлое, — только за посредничество и транспортировку угля позволяла иностранным капиталистам класть в карман пятьдесят процентов причитавшейся народу прибыли. И это при благоприятной конъюнктуре! При возросшем спросе! Когда английские горняки бастовали… Я уж не говорю обо всем остальном, но ни за что ни про что половину прибыли отдавать: так даже в самые трудные времена у нас рабочие не хозяйничали! — И сожаление, злость, недоумение, звучавшие в его голосе, сменились гордостью.

Тут кто-то постучал тихонько в дверь.

Биркут сказал, обращаясь к Чечуге и Анджею:

— Это Юзек Конколь. — И предложил: — Сделаем небольшой перерыв.

Бумаги, а заодно стенограмма, которую они обсуждали, были быстро сдвинуты в сторону, чтобы светловолосый, черноглазый водолаз, самый молодой в Оликсне, мог положить на середине стола горелку для подводной резки.

— Давай сюда свой инструмент, — сказал Биркут и склонился над наконечником горелки. — Ага, — притворно удивился он, — вон ты что придумал!

Раз-другой крутнул он наконечник, отвинтил его и положил на стол соплом кверху. Теперь хорошо были видны пазы, которые делал Конколь, утверждая, что так горелка работает лучше.

— А что тебе это дает? — спросил Биркут.

Высокий парень в голубой шерстяной шапочке, какие надевают под шлем водолазы, не снимая и на поверхности, если снова предстоит спуск, перевел взгляд с наконечника на капитана.

— Так горелка без взрывов режет, равномерно.

— Поэтому он и перевыполняет норму на десять процентов. Это проверено, — дал пояснение Чечуга.

— Каждый на моем месте делал бы столько, кабы горелка без взрывов резала, — прибавил Конколь.

— Ты сварщик хороший, вот у тебя и без взрывов, — сказал Биркут. — Тебе атомную бомбу резать дай, и та у тебя не взорвется.

— Разве что меня только на тот свет шарахнет, — с коротким простодушным смехом обронил Конколь.

— У тебя еще все впереди, — в тон ему ответил Биркут.

Он присел на край стола и, вертя в руках усовершенствованный наконечник, задумался. У Конколя лицо тоже стало серьезным. Помолчав немного, сварщик повторил:

— Каждый на десять процентов норму перевыполнит, если пламя стрелять не будет.

— Ты откуда знаешь?

— Да моей горелкой и Головец уже варил и Батор.

— А ты?

— Я по-старому попробовал.

— Ну и что?

— Вышло, как я говорил.

— Выходит, твоей горелкой каждый из них работал, как юнак[17], — изложил по-своему ответ Конколя Биркут, — а ты, как слабак.

— Так точно, товарищ капитан! Как слабак!

— Стреляло у тебя?

— Когда резал не своей, стреляло.

Трудностей с подводной резкой и сваркой немало. И одна из них — в неравномерном движении горелки, которая по причинам известным и неизвестным начинает вдруг дергаться под водой и отклоняться в сторону. Устранить этот недостаток было бы большой победой.

С желобков на наконечнике Биркут перевел взгляд на молодого водолаза.

— А что в тот раз резали?

— Когда?

— Когда горелками менялись.

— Шаланду на лом в отстойной гавани, — ответил за Конколя Чечуга.

— Может, Батор и Головец лучше обшивку зачистили? — предположил Биркут самое простое.

— Чем я? — принял Конколь неприступный вид.

Он обиделся, вспомнив, как тщательно они перед испытанием отчищали ржавые, разъеденные морской солью, обросшие ракушечником борта шаланды. Ожило также в памяти, как уже с самого начала в ответ на жалобы, что горелка стреляет, ему неизменно говорили: значит, плохо поверхность очистил, А известно ведь: дело не только в этом.

— Нет, не лучше, — возразил он и прибавил с вызовом: — Между прочим, на ровной поверхности стрелять вообще не должно.

Конколь взял наконечник, провел по нему рукой и медленно, ища нужные выражения, стал объяснять, почему у него горелка работает ровней. Биркут внимательно слушал. В общих чертах идея ему была известна со слов Конколя и бригадира водолазов, которые вскользь уже упоминали об этом, при обсуждении разных неотложных дел. Но тогда показалась она ему чересчур уж простой. Так оно и было. Но цель тем не менее достигалась. И сейчас Биркут внезапно это понял.

— Ты прав, — сдался он и радостно зарокотал: — По-моему, неплохо придумано. Ты еще медаль за эту свою штуковину получишь.

Началось детальное обсуждение. Участие в нем принимали капитан, боцман, Конколь и Уриашевич.

— Когда горелка с таким наконечником соприкасается с металлом, она не стреляет, так как пламя через пазы устремляется в бок.

— Так, так, — соглашался капитан. — Точно!

Он весь взмок. И неизвестно в который раз вытер платком лицо. Несмотря на здоровый вид, сердце было у него не в порядке, и летний зной он плохо переносил.

— Ох, и жарища нынче! Просто невмоготу! — Веселые искорки вспыхнули в его чуть косящих глазах. — В такую погоду только водолазам хорошо.

Они посмеялись и снова заговорили серьезно.

— Наверху до этого не додумались бы, — заметил Конколь.

— Ах ты, чертов ныряльщик! — хлопнул его Биркут по плечу. — Вам, водолазам, сдается, у человека только под водой котелок варит!

— Я не о том, товарищ капитан!

Он и в самом деле думал совсем о другом. И не собирался противопоставлять людям, работающим на поверхности, тех, кто работает под водой, как это любят делать водолазы. Ему не до таких сравнений было. Он хотел сказать нечто прямо противоположное.

— А на что же ты тогда намекал?

Черные глаза молодого водолаза глянули из-под светлых бровей на Биркута.

— Я хотел сказать… — Конколь подумал немного и так выразил свою мысль: — Нам каждая минута дорога, потому все и должны мозгами шевелить.

* * *

— Н-но, Сивка! — взмахнул кнутом Томчинский. — Но!

Жаркий день сменился душным вечером. Над дорогой тучей висела и не опадала пыль. Уже смеркалось, но дышать было по-прежнему нечем. Лошадь еле тащилась — ни кнут, ни понукания не помогали. Слишком хорошо изучила она своего хозяина: заговорится и подгоняет просто так, для порядка, а есть ли прок, ему все равно.

— Говорите, в Оликсне он? — продолжал директор начатый разговор. — Ну, желаю ему удачи!

Он отвозил Климонтову на станцию. В конце учебного года на школу свалилось столько всякой писанины, что не до Уриашевича было. Климонтова сказала, правда, о письме от него и в двух словах, о чем оно. Но до подробного обсуждения этого случая дело дошло лишь по дороге.

— Что вы, — уверял Томчинский. — Мне и в голову не приходило, будто он замешан в преступлении. Будь у меня хоть малейшее подозрение, ни за что бы в Варшаву его не отпустил. А что Спос за ним присылал, меня нисколько не удивило и не насторожило. Он и раньше учителей к себе приглашал. Стоило появиться в школе новому человеку, и ксендз старался завязать с ним знакомство.

— Зачем?

— Чтобы против меня восстановить. Против школы. Против политики, которую мы проводим. Невзлюбил он нашу школу, невзлюбил. Ведь мы одними из первых начали педагогическую работу в здешних местах. — Томчинский помолчал и заговорил опять об Уриашевиче. — А что он из Варшавы не вернулся и подвел нас, это с его стороны нехорошо. — Он остановился. Не хотелось, чтобы Климонтова по голосу догадалась, что он сердится. Еще подумает, чего доброго, что он в претензии на нее из-за Уриашевича. А он знал: она тут ни при чем. — Пусть совесть вас не мучает, что вы его рекомендовали, — добавил он. — Людям надо доверять.

— Что я слышу! — удивилась Климонтова. — А не вы ли так подозрительно на него посматривали, увидев впервые в отделе народного образования в Варшаве?

Пыль, стлавшаяся над дорогой, забивалась в нос, в рот, от нее першило в горле. Томчинский откашлялся.

— Не спорю, — согласился он. — Я довольно прохладно отношусь к людям из этой среды. — И поспешил уточнить: — К старой интеллигенции, которая якшалась с буржуазией. Ну, да что ж? — вздохнул он и, поразмыслив, так определил свое отношение к интеллигенции: — Бдительность нужна, иначе плевелы старого из этой почвы нам не вырвать. Но, с другой стороны, не доверять тоже нельзя, а то новых всходов не дождешься. Вы согласны?

Они въехали в лес, который тянулся отсюда почти до самого Струменя. Речь зашла о Спосе.

— Говорят, он поблизости где-то скрывается, — поделился Томчинский местными новостями. — Приход его так и бурлит. Кто-то мутит народ по его указке.

— До сих пор?

— Такой не спустит обидчикам.

— А откуда известно, что это он?

— Больше некому, остальная компания в тюрьме.

В лесу ни легким, ни глазам не стало легче. Пыль тучами вздымалась над дорогой. В деревьях терялось малейшее дуновение ветерка.

— Он фанатизм разжигает в деревне, — продолжал Томчинский. — По его наущению молебны служат за возвращение пастве ее пастыря. И проклятия призывают на голову его преследователей.

Вдруг в лесу что-то зашумело. Среди окутанных пеленой пыли деревьев почудилось какое-то движение. Колеса повозки, поскрипывая, с трудом прокладывали колеи в глубоком песке. Но монотонные эти звуки заглушил нарастающий беспокойный шорох.

— Что это? — спросила Климонтова.

Но ответом было не слово, а камень. Один, другой, третий — целый десяток. Один угодил Климонтовой в щеку, оцарапав ее до крови. Другой попал в лошадь, и она рванулась вперед. Но песок цепко, с неослабевающей силой хватал за колеса. Томчинский и Климонтова тоже в нем увязли бы, вздумай они соскочить и бежать. Место было для этого неподходящее.

— Пригнитесь! — крикнул Томчинский. — Голову наклоните! Ниже! Еще ниже!

Но Климонтова вместо этого выпрямилась и встала в повозке во весь рост.

— Слышите? — воскликнула она. — Это Ежовая Воля!

В воздухе просвистел камень, за ним еще и еще. Но и бросавшие тоже, видимо, что-то услышали. Руки, сжимавшие камни, опустились.

Теперь и до слуха Томчинского донеслась далекая песня:

Вперед, не глядя на преграды,

Врагов гони перед собой.

В порыве юном все мы рады

За новый мир подняться в бой.

— Наши, — прошептал директор. — Школа!

Жара, духота, пыль — молодежи все нипочем. И усталости после целого дня, проведенного в походе по случаю конца учебного года, тоже как не бывало: голоса звучат в полную силу, охота петь ничуть не меньше. И в этом пении захлебнулась ярость богомольных старух и святош из Струменя. Тяжело дыша, отступили они, в панике поспешно выбрасывая камни из передников. А ребята шагали бодро, — песня с каждой минутой звучала все громче:

Несем освобождение

Мы — авангард труда.

Прошедшему — презрение!

Мы — с будущим всегда!

Томчинский и Климонтова слушали, закрыв глаза. Она — от переполнявших ее чувств. Он, чтобы слышать лучше. Ему даже показалось, будто он различает знакомые голоса. Бронека Кулицкого, парней и девчат из его группы — первых выпускников школы! Терезы Яблонской — нового члена их педагогического коллектива, и Смелецкого, который несколько дней как перешел на четвертый курс исторического факультета. И многих, многих других.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Уриашевичу по нескольку раз на день приходилось теперь бывать на понтоне. База водолазов, к которым перебросил его Биркут, размещалась рядом с отстойной гаванью, на той же восточной стороне канала, что и управление порта, но до понтона — он покачивался на якоре у оконечности западного мола — было не меньше мили.

Каждый раз, когда катер разрезал воды канала, Уриашевич ловил себя на том, что не может усидеть в каюте, хотя от беготни с утра до вечера порядком изматывался, уставал. Высунется в иллюминатор — но много ли оттуда увидишь; выскочит на палубу и стоит, широко расставив ноги: смотрит не насмотрится. Словно вчера только приехал.

Экипаж привез с собой снаряжение, инструмент, взрывчатку. Но запасы были не бесконечны, оборудование портилось, снаряжение нуждалось в замене. Хлопот у Анджея хватало! И за все был он один в ответе. С утра начальник экипажа подавал ему список всего необходимого для работы, излагал в письменном виде свои претензии и пожелания и в течение дня еще их дополнял. Уриашевич писал докладные, звонил по телефону, бегал по разным мастерским, заглядывал на склады других бригад. Иногда на часок-другой отлучался в Кшенев, иногда на целые сутки — в Гдыню или Щецин.

Сколько всякой всячины требовалось для одного только понтона, где работали Конколь с товарищами! И цемент, и пакля, и резиновые прокладки. Баллоны с ацетиленом, багры, крепь. Динамитные патроны, сигнальный линь, новый шланг. А сверх того в назначенный день и час то плавучий кран, то буксир надо было обеспечить, так рассчитав, чтобы это точно совпало с определенным этапом работы водолазов. Уриашевич терялся иногда, но брал себя в руки. И опять не знал, что делать, и опять выходил из положения.

Основная работа шла на волноломе, где зияла брешь. Оттуда извлекали поврежденные кессоны — огромные цементные ящики с песком, и опускали на их место новые. Монтировали кессоны на берегу. Потом сталкивали в воду, брали на буксир и, затопив, заполняли в нужном месте пустоту.

— Работа тонкая, как у дантиста! — щурил свои косые глаза Биркут, объясняя Уриашевичу суть операции. — Впору самому зубами этими воспользоваться, кабы пасть, как у бегемота, была.

На чертеже волнолом и в самом деле выглядел, как челюсть, кессоны, как вставные зубы, а пустоты, как отверстия для протезов и мостов. Так-то так. Но имея дело с реальными кессонами в десятки тонн весом, в несколько метров длиной и с двухэтажный дом высотой — тут не до сравнений. А под водой и подавно. Установленные на каменном основании, они казались еще больше. Водолазы их осматривали, обследуя один за другим, метр за метром.

Ясно, что кессоны у оконечности мола в непосредственной близости от воронки должны были потрескаться. Иногда это ничего не стоило установить. Из трещин шириной в дюйм, а то и больше сочился вымываемый водой песок. Но иные кессоны, хотя и подверглись действию того же мощного взрыва, казались на первый взгляд совершенно целыми.

А на большой глубине даже привычные глаза мало что могут разглядеть. С внутренней стороны волнолома всегда царит полумрак, который при каждом шаге, при малейшем движении сгущается: со дна подымается ил. Только возле самой воронки видимость получше. И то лишь в местах, где взрывом снесены обе стенки кессона.

На уцелевшей арматуре торчат куски железобетонных конструкций. Неясные очертания глыб по нескольку тонн весом, которые держатся неведомо на чем, маячат в мутной воде. Шаткие, уходящие из-под ног груды обломков с острыми краями и торчащими во все стороны стальными прутьями, представляющие опасность для снаряжения, преграждают доступ к кессонам. А иногда именно от этих обломков и надо в первую очередь очистить дно.

Только тогда можно приступать к промывке канала под кессоном и закладке крепи. Если дно песчаное да насосы мощные, дело идет быстро. Только мелкие камешки позванивают, попадая в трубы. Раз-два — и канал готов! Но в здешних условиях об этом нечего и мечтать. У поврежденных волноломов промывка то и дело застопоривается. То кусок бетона мешает, то железяка.

И вымытые за минуту перед тем ил, глина и гравий устремляются обратно. Песок возвращается туда, откуда его только что откачали. При долгом простое песка нанесет иной раз больше, чем за целый день удалось отсосать. И постоянно за ситом насоса надо следить. Чутье особое иметь. Но держаться в некотором отдалении. Не то, когда насос в полную силу работает, засосет руку, и перелом обеспечен. Однако слишком далеко тоже стоять нельзя. Прозевать можно. Дернешь за сигнальный конец, чтобы насос остановили, а он уже сломался.

Но самое неприятное — лезть в канал. Под обломки! Под кессон! Конечно, не всегда это возможно. К примеру, под поврежденный кессон — ни в коем случае нельзя. Но иной раз люди забывают об осторожности. Войдут в раж и сами не замечают, где опасность. Никого ведь нет рядом, кто бы остерег. Правда, в Оликсне начальство в этом отношении спокойно. Этот экипаж не рискует без нужды. И строго придерживается инструкций.

— Ну, как дела?

Ступая на понтон, Уриашевич каждый раз повторяет тот же вопрос. И не подозревает, что подражает Чечуге.

— Порядок, — машинально отвечает первый встречный водолаз.

Но сегодня после стереотипного ответа все находящиеся на понтоне сами вопросительно смотрят на Уриашевича.

— Как с подъемным краном? Придет?

— Придет, — заверил Уриашевич. — А у вас как работа, продвигается?

У кессона, с которым возилась бригада, только одна стенка треснула. Остальные целы. Значит, надо ее заменить, и дело с концом. Извлечь из воды куски старой плиты и поставить на ее место новую.

— Детская забава, — сказал Гарч, приятель Конколя. — К шести закончим.

Обстановка на понтоне непринужденная. Море спокойно. Ветра нет, солнце. Бригада работает четко, слаженно. Да и задание сегодня не слишком трудное и муторное. Никаких подкопов, каналов, пластырей, даже резать под водой не придется. Наложат крепь на куски стены, обмотают каждый тросом и свяжут концы. Подъемный кран подцепит за петлю, потянет кверху — и свободно место для новой стенки, которая уже несколько дней лежит на берегу. Ее поднимут и опустят бережно в воду. А для скрепления новой стенки со старыми пойдут в ход мешки с цементом. Потом песком заполнят середку. Вот и еще кессон готов!

— Отлично! — одобрил Уриашевич.

Он наблюдал, как помощники постепенно, по порядку одевают Конколя. Поверх нательного белья — шерстяное. На него — резиновый скафандр; тут уж не обойтись без посторонней помощи. Потом ноги всовывают в огромные сапоги на свинцовых подошвах, называемые калошами. На плечи кладут медный воротник для скрепления скафандра с шлемом. А напоследок на спину и грудь вешают свинцовые пластины, каждая по десятку килограммов с лишком.

— Теперь королю только короны недостает!

Конколь и Гарч — ребята совсем молодые; не намного старше их сигнальщик, два парня у насоса и сам Уриашевич. И все перекидываются шуточками: процедура одевания напоминает виденное в кино — торжественное облачение монарха, епископа перед богослужением или рыцаря перед битвой.

— Эй, ты, — смеется Гарч, — копье свое возьми!

— И корону!

Конколю, чтобы убрать разбитую стенку кессона, нужны багор и бухта каната. По короткой лесенке спускается он с борта понтона и погружается по пояс в воду. Смех и шутки смолкают. Конколь поправляет голубую шерстяную шапочку на голове. Помощники надевают на него шлем. А надев, проверяют, все ли в порядке, с особой тщательностью осматривая нижнюю кромку ворота. Потом с таким же вниманием один за другим все двенадцать винтов, которыми ворот крепится к скафандру. Они завинчены плотно.

— Стекло, — слышится из-под шлема приглушенный голос Конколя.

— Помпа, — подает знак рукой сигнальщик.

Оба маховых колеса тотчас начинают вращаться. Помощники навинчивают смотровое стекло.

— Скоба, — напоминает им Гарч.

Но те уже проверили. Убедился, что она опущена, и сигнальщик. Уриашевич наклонился над бортом: скоба, препятствующая отвинчиванию шлема, опущена.

— Муть-то какая, — говорит Уриашевич, глядя вниз.

— Да разве это муть? — возражает Гарч.

Пузырьки на поверхности указывают, где находится Конколь. Со дна поднимается ил, который и становится предметом разговора.

— Сейчас осядет, — замечает Гарч. — Здесь участок хороший.

Струйка пузырьков уходит от борта. Всхлипывает водолазная помпа. Муть постепенно оседает.

— Бывает, вовсе ничего не видать. Ну, ни зги! — разводит руками Гарч, увалень со скуластым лицом и живыми, смышлеными глазами. — А плывун еще попадется — пиши пропало! Пальцем шевельнешь — и тьма, хоть глаз коли. Тут уж или жди, пока вода очистится, или работай вслепую.

Сигнальщик не выпускал сигнального линя из рук, время от времени потягивал за него. Конколь в знак того, что все в порядке, резко дергая, подавал ответный сигнал.

— Ну, как там? — полюбопытствовал Уриашевич.

— Нормально.

Вода очистилась, стала прозрачной. Конколь работал на семиметровой глубине. Закинув трос в кессон, он пытался багром подцепить снаружи огон — петлю на конце троса — и протянуть ее в щель между стенкой и основанием. Стенка слегка наклонилась внутрь кессона: для водолаза такое положение не опасно. С виду держалась она прочно. И если б не широкая трещина внизу, вдоль фундамента, можно было принять ее за неповрежденную. Багор свободно проходит в трещину, и Конколь шарит им по дну кессона. Но подцепить огон не удается. И странно, что багор не натыкается при этом еще на остатки арматуры. Обычно бетон от взрыва осыпается, обнажая торчащие стальные прутья, но тут и их, наверно, порвало.

— Качай! — кричит сигнальщик, оборачиваясь к помпе.

Конколь дважды дернул за линь: это условный знак, что воздуха не хватает.

— Смотрите, не переусердствуйте! — вмешался Уриашевич. — Как бы не перекувырнулся!

— Это он-то? — успокоил его Гарч уверенным тоном. — Что вы!

Разве Конколь может вверх ногами перевернуться, хотя это и случается нередко, если водолаз забывает про клапан и воздуха поступает слишком много. Тогда он скапливается в скафандре, раздувая его, и в конце концов водолаз мгновенно переворачивается вниз головой. Иной раз это приводит к опасным последствиям. Но за Конколя беспокоиться нечего. Ритмично, точно автомат, нажимает он головой на клапан.

— Итак, на завтра подъемный кран, — сказал Анджей, подводя итог своего визита на понтон.

— Так точно.

Гарч отработал смену и теперь свободен. Сейчас скафандр его на Конколе. А он, чтобы обсохнуть и согреться как следует, растянулся на досках на самом солнцепеке. Но полежать ему не дала какая-то мысль. Повернувшись на бок, окунул он руку в воду и мокрым пальцем стал чертить что-то на палубе.

— Латаем, латаем этот волнолом, — сказал он, — а ведь он будет расположен совсем иначе. Вот так.

И пальцем, смоченным в воде, нарисовал план. Порт в Оликсне, как в Дарлове и Колобжеге, использовался до войны главным образом летом, а осенью и зимой при неблагоприятном ветре войти в него было задачей головоломнейшей. И теперь обстоятельство это висело, как гиря на ногах, останавливая его дальнейшее развитие. Поэтому уже принято решение: восстановив порт, приступить к его переоборудованию и модернизации.

— В Устку, — заметил Уриашевич, — и вообще не войдешь при сильном ветре от норд-веста до норд-оста.

Он был увлечен новыми для него познаниями.

— Вот когда водолазов-то понадобится, — проговорил задумчиво Гарч. — Целая армия!

— И Гдыню будем перестраивать. И Щецин! И Гданьск!

— В Гданьске до войны один водолаз в штате числился, — заметил сигнальщик. — Один-единственный, других по мере надобности нанимали.

— Довоенный Гданьск знал я хорошо, — повернулся к ним старший помощник. — Там, что сто лет назад построили в порту, так все и стояло.

— В Гдыне было по-другому, — сказал Уриашевич.

— По-другому, по-другому! — насмешливо сверкнул глазами Гарч. — У нас там много чего понастроили. Да только иностранные фирмы все.

Он стянул с себя рубаху, швырнул рядом на палубу и улегся навзничь, подставив солнцу скуластое лицо и мускулистый торс. Чтобы получше разглядеть, что рисует Гарч, Уриашевич присел перед тем на корточки, и теперь, вставая, уперся рукой в палубу. И вдруг ощутил сильный толчок. Гарч спиной почувствовал, как вздрогнул понтон. Сигнальщик и оба помощника — ногами. И сердце у всех замерло.

Гарч вскочил.

— Что это?!

Ответа и не потребовалось — все, не исключая Уриашевича, сразу поняли, что произошло. На поверхности, где до сих пор появлялись пузырьки, образовался водоворот. Со дна поднялись гравий и песок. Вода вспенилась и потемнела.

— Стена обвалилась, — помертвевшими губами вымолвил сигнальщик.

— Линь! — срывающимся голосом крикнул Гарч. — Линь как?

Подскочив к сигнальщику, он вырвал у него линь, дернул и побледнел. Линь не поддавался. Никакой упругости. Натянутый, но точно мертвый. Руке ни за что не удержать его так неподвижно.

— Заклинило, — едва слышно проговорил Гарч.

Уриашевич заметил, что стрелка манометра скачет.

— Шланг придавило! — переполошился он. — Проходит воздух?

Пока проходил, хотя с трудом. Маховые колеса крутились медленно, с усилием. По-видимому, воздушный шланг зажало той же тяжестью, что и линь. Но шланг, армированный стальной проволокой, был прочный. Сплющить его не так-то легко.

— Проходит воздух? — нетерпеливо спрашивал Уриашевич. — Проходит или нет?

— Проходит, — с трудом выдохнул один из парней у помпы.

— Еле-еле, — чуть слышно прибавил второй.

— А давление как?

— Бывает хуже.

На взбаламученной, местами рыжеватой, местами желтой воде пузырьков не было видно. Но если воздуха поступало недостаточно, Конколь мог его и не выпускать.

— Вон, вон!

На понтоне — впервые с тех пор, как ощутили толчок, — вздохнули с облегчением. Там, куда указывал Уриашевич, на поверхности появлялись характерные, хотя и редкие, слабые пузырьки.

— Надо ему трос с петлей бросить, — предложил сигнальщик.

Он не выпускал линя из рук, хотя тот висел совершенно безжизненно. Но мог ведь и ожить! Надежда не потеряна.

Гарч нагнулся за тонким тросом с петлей на конце.

— А вы весло берите, — бросил он на ходу Уриашевичу. — Главное, спокойствие. Спокойствие и спокойствие.

Он беспрерывно повторял это слово. Повторял, пока они плыли к месту, где должен был находиться Конколь. Бормотал, пока Уриашевич маневрировал веслом: мотор запускать было нельзя, чтобы не взволновать воду. Повторял для бодрости, опуская на дно канат.

— Как давление? — поминутно окликал Уриашевич парней у помпы.

— Дело дрянь.

— Дно, — одними губами проговорил Гарч.

Вытянув руку, водил он тросом по дну. Перегнулся через борт и тралил, тралил. Напряженно, словно прислушиваясь.

— Что там у вас? — спрашивали с понтона.

Ничего нового они сообщить не могли. Петля то и дело за что-то цеплялась. И Гарч тянул за канат. Выжидал. Но безрезультатно. Потом отцеплял петлю — это было не так-то просто — и снова шарил. На фут вперед. В сторону. И опять сначала. Петля задевала за камни, выступы, но Конколь пока не ухватился за нее. Между тем кусок стены, который намертво прижал ко дну сигнальный линь и защемил шланг, в любую минуту мог сдвинуться и придавить шланг окончательно. А заодно и Конколя. Если этого еще не произошло.

— Как дела?

Молчание. По-прежнему молчание. И вдруг — крик:

— Есть!

— Есть?

— Есть! Есть!

Гарч проверяет. Характерными короткими рывками подергивает за канат. И секунду спустя канат дергается в ответ точно так же. По всему телу до кончиков пальцев разливается тепло.

— Есть, — поднимает голову Гарч. — Отвечает.

Теперь все зависит от Конколя. Но Гарч спокоен: Конколь свое дело знает. Петлю в таких случаях обычно закрепляют и вместе с подавшим канат сдвигают преграду с места.

— Закрепил? — нервничали на понтоне.

И не без причины. А что, если он руками свободно действовать не может? Практика не всегда совпадает с теорией. Под водой всякое бывает.

— Закрепил!

Гарч закидывает конец троса за спину. И туго-натуго прямо по обнаженной спине обматывается им. Потом опускается на колени.

— А что теперь? — торопливо допытывается Уриашевич. — Запускать мотор?

Гарч хочет оттянуть тяжесть на себя. Это ясно. Но неясно другое: зачем в качестве кнехта использовать себя, когда можно закрепить канат на моторке.

— Нет, не надо, — говорит Гарч, — слишком резкий рывок будет.

И, весь напрягшись, поднимается с колен. Медленно, осторожно. В таких случаях легче испортить дело, чем поправить. А чуткая рука — от кисти до плеча — лежит на канате — наготове.

С понтона сообщают: воздух пошел легче. А еще через несколько минут, что сигнальный линь ожил. И, наконец, что сам Конколь зашевелился.

— Гарч, бросай! Хватит! — кричит сигнальщик. — Он вылез! Вылез!

Гарч ослабил натяжение троса. Встал с колен и смотрит на пузырьки, определяя, где Конколь. Теперь отчетливо видно, как пенистая полоска движется прямо к понтону. Вскоре и Конколь показывается из воды.

— Эх, Юзек, Юзек! — И Гарч с этими словами прыгает из моторки на понтон. — Что это ты выкидываешь, старик?

Конколь уже без шлема; ворот и балласт лежат рядом. Он стягивает голубую шапочку с головы. Уриашевич забирает ее у него из рук. Она мокрая и липкая от пота.

— Багор застрял, я дернул посильней. И тут как навалилось что-то на меня! Так и уложило на дно! Лежу и шевельнуться не могу, — закончил свой рассказ Конколь. — Действовал я вроде осторожно, — говорит он в раздумье. — Это трещина все, будь она неладна!

— Случается, и не заметишь.

— Всякое бывает!

— Придет время, когда без малейшего риска работать будем! Вот увидите, — говорит Конколь в ответ на замечания сигнальщика и старшего помощника. — Дай сигарету, — обращается он к Гарчу.

Тот сует ему сигарету прямо в рот: руки у Конколя мокрые. Потом дает прикурить и наклоняется при этом. Конколь замечает у него на спине багрово-синие полосы.

— Ах, Гарч, Гарч! — Конколю все ясно, и он морщится недовольно. — Хоть бы тряпку, бедняга, подложил.

Некоторое время прислушивается он к разговору, изредка вставляя словечко. Потом остается сидеть неподвижно, опустив голову и закрыв глаза. Но через четверть часа приходит в себя.

— Куда шапку мою девали? — ищет он ее глазами. И, натянув на голову, начинает одеваться. — Поговорили, и ладно! Завтра кран прибудет! — кратко дает он понять, что инцидент исчерпан.

* * *

Выйдя из такси, Иоанна Дюрсен-Уриашевич осмотрелась. Сердце у нее лихорадочно билось, все тело болезненно ныло. Горло сжимал спазм, мешая дышать, руки дрожали. Какое-то неведомое бремя тяготило плечи и спину, хотелось согнуться.

Но, сделав над собой усилие, Иоанна выпрямилась. И, откинув назад золотистые волосы, с гордо поднятой головой двинулась вперед хорошо отработанной, легкой походкой.

Климонтова ей сообщила, что сестер не будет сегодня дома. Тем не менее такси она остановила на Банковской площади, откуда до бывшей фабрики Левартов еще порядочный кусок. Глаза у нее беспокойно бегали. Увидев издали флигель, где жила мать, она остановилась и окинула взглядом лежащий перед ней пустырь.

Вправо, влево, на сотни шагов на месте улиц протянулась расчищенная от развалин полоса. Теперь здесь кипела работа: разравнивали грунт. Повсюду, насколько хватало глаз, люди рыли, копали; в землю вгрызались огромные экскаваторы, перенося ее с места на место или высыпая в телеги и вагонетки, которые увозили ее куда-то дальше по петляющей узкоколейке. Люди, животные и машины, казалось, трудятся плечом к плечу, прокладывая новую уличную магистраль в несколько километров длиной.

А прямо перед Иоанной была фабрика. Вернее, уцелевшая от нее дворницкая. Щебень и кирпич, оставшиеся от разрушенных складов, от жилого дома и фабричного корпуса уже вывезли. Из груды кирпичей — бывшей лаборатории — повыбирали целые и тоже увезли. Разобрали на кирпич и остатки подвалов, этих свалок мусора и хлама, где разлагалась дохлая кошка и куда в поисках «Пира» не решался спуститься Уриашевич, упросив Хазу подстраховать его веревкой.

Иоанна приблизилась к флигелю и взглянула на окошко мансарды.

— Можно? — спросила она.

— Пожалуйста, — послышалось в ответ.

Гордо выпрямясь, переступила Иоанна через порог. Но перед матерью было незачем притворяться. И она поникла, согнулась. Не для того, чтобы поцеловать у матери руку, а так, непроизвольно. По прошествии двадцати пяти лет друг на друга смотрели не моложавая, интересная дама и хорошенькая, совсем юная девушка с золотистыми косами, а старушка с пожелтевшей кожей, с глазами в красных прожилках и крупная зрелая женщина с поблекшим лицом. Такими сделало их время. Прошло несколько мгновений, прежде чем они обнялись.

Разговор не клеился, как всегда после долгой разлуки. Молчание затягивалось. Обе не знали, с чего начать. Верней, с чего ни начни, все бередит старое, раздражает, ранит. С похвалой отозвались о Климонтовой, которая согласилась устроить им встречу после письма Анджея, и замолчали опять. Да и как об этом разговаривать, не упоминая о Тосе и Ванде. Об их отношении к этому и упорном сопротивлении.

— Ты танцуешь еще? — спросила шепотом мать.

— Уже нет.

— И не будешь больше?

— Почему ты спрашиваешь, мама?

— Так просто.

Разговор подвигался туго, ведь каждая фраза могла быть истолкована превратно. Воспринята как намек, обида, упрек или жалоба. Мать скажет что-нибудь и тотчас пожалеет. Дочь вымолвит слово и поспешит смягчить впечатление. И так каждый раз. Но и молчать нельзя. Затянувшиеся паузы причиняют почти физическую боль.

В конце концов у артистки нечаянно родилось одно предложение. Наверху у Климонтовой лежал ее костюм. Голубой, расшитый белыми лилиями камзол и трико серебристого цвета. Все необходимое для партии Жанны д’Арк.

У матери задрожали губы, когда переодетая Иоанна спустилась вниз.

— О-о! Как красиво!

Застлавшие ей глаза слезы мешали смотреть. А Иоанне мешало волнение. Но не только оно. И не то, что была она не в форме. И давно не упражнялась. Она опять была больна и не береглась. Не просто не береглась, а гораздо хуже. И все из-за Хазы.

Наконец, сделав над собой нечеловеческое усилие, она в ритме танца двинулась от двери.

«Ну еще чуть-чуть, — твердила она про себя, воздевая кверху руки и пытаясь продемонстрировать матери знаменитую финальную сцену на костре, которая прославила ее имя. — Еще чуть-чуть».

Тело Иоанны Дюрсен-Уриашевич судорожно извивалось: оно должно было изображать страдание. Лицо — экстаз. Но выражали они одну лишь крайнюю усталость.

«Еще немножко! — закусила она губы, всеми силами борясь с искушением прервать танец. — Еще немножечко!»

Однако докончить его было ей не суждено. Кто-то внезапно стукнул в окно кулаком. За стеной послышались поспешные шаги. Рассердясь за что-то на викария, недавно назначенного помощником Завичинского, Тося вернулась домой на целый час раньше. И, возмущенная представшим ее взору неподобным зрелищем, объятая страхом за мать, с криком ворвалась в комнату.

— Господи Иисусе! — заломила она руки. — Что здесь творится!

Но не Тосин крик и не звон разбитого стекла прервали танец. А боль, гнездившаяся в локтях, ступнях, коленях и усилившаяся в последнее время из-за неправильного образа жизни, — боль, которая сейчас от мгновенной сильной перегрузки достигла невыносимой остроты. Суставы жгло, как огнем. Пронзало раскаленными иглами. Белее полотна, в холодном, едком поту Иоанна корчилась на постели Ванды, кусая подушку, ругаясь и проклиная себя, все на свете. Ее била дрожь, пульс почти исчезал.

Сбежавшая сверху Климонтова бросилась к теряющей сознание Иоанне и тотчас послала терзаемую противоречивыми чувствами Тосю за извозчиком.

Вечером пришлось отправить Иоанну в больницу.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

— Как — сорвало?

Чечуга встал со стула и, хмуря густые, седые, брови, уставился на Петра Батурского, который прибежал с этой недоброй вестью с маяка.

— На месте нет, — сказал Батурский. — В море, видно, унесло.

За последние недели работа в Оликсне значительно продвинулась вперед. Еще доделывали кое-что на волноломах, возились с внутрискладским транспортом, со шнековыми подъемниками, с угольными вагонетками. Зато добавочные пути были уже проложены, девять транспортеров отремонтировано, а две ковшовые землечерпалки, временно находившиеся в распоряжении порта, с утра до вечера подготавливали акваторию к навигации: расчищали рейд, главный канал и боковые гавани. Обставили и фарватер. Ярко. Эффектно. Радуя взоры и слух, у входа в порт красовались четыре новеньких, дорогих звуко-световых буя: гордость Оликсны. И вдруг является Батурский и докладывает, что один исчез.

— Который?

— ОЛИ-4, — уточнил Батурский. — Крайний западный.

Чечуга молча выдвинул ящик стола, достал бинокль и взялся за шапку. Дверь затворилась за ним бесшумно. Зато другая, из коридора во двор, захлопнулась с таким треском, что Батурский и Уриашевич, сидевший у боцмана, вздрогнули. Ветер, ночью немного поутихший, был все еще довольно сильный.

— А давно исчез? — прокричал Уриашевич на ухо Батурскому.

— Да нет, — переждав вой туманной сирены, ответил Батурский. — С час назад светил еще, — прибавил он уже во дворе.

— А может, просто лампа перегорела?

— Мы тоже сначала так подумали. А потом глядим — нет его.

— А в море не видно света нигде? — обернулся Чечуга.

Над сушей и морем, то сгущаясь, то расходясь, клубился туман. На километры кругом голубые просветы перемежались с молочно-белыми, не пропускающими света полосами. Купол маяка выплывал из мглы и снова пропадал. Появлялись и исчезали строения на берегу, гребни волн и оранжевый солнечный диск без лучей. Дул сильный ветер. Через равные промежутки времени раздавался вой сирены.

— Человека на катер, к мотору! — обращаясь к Уриашевичу, распорядился Чечуга. — А ты багор да линь давай, дорогой, — сказал он Батурскому. — Да поторапливайтесь. Я на минутку только на маяк заскочу, — услышали они из тумана, тотчас поглотившего его.

На наблюдательном пункте маяка Чечуга задал тот же вопрос: «Не видно света в море?»

Вахтенный — он смотрел в подзорную трубу, укрепленную на окне, — перевел взгляд на Чечугу. Нет, буя не видно нигде. Еще час назад горели все четыре, издавая характерное гудение. С тех пор как обнаружилось, что один не светится, прошло пятнадцать минут. А что он совсем исчез, заметили только сейчас, когда видимость стала получше.

— Разрешите, — сказал Чечуга, но к подзорной трубе не присел, а, встав рядом, высунулся в окно.

До самого горизонта в поле зрения — словно пестрые лоскутья. В просветы кое-где проглядывает чистая морская поверхность: замкнутые, бурлящие, вздыбленные озерца. Над самым ухом через равные промежутки взвывает сирена. Порывами налетает ветер, задувая с разных сторон. Едва он стихает и умолкает сирена, слышно гудение буев. Свет их слабо пробивается сквозь пелену тумана. Три еле различимые фосфоресцирующие точки. Ближе — сигнальные огни на башнях двух волноломов, но проку в этом молочном мареве от них тоже мало. И все. А четвертого буя нет. И вообще вокруг ничего и никого.

— В море сегодня никто вроде бы не выходил, — сказал вахтенный в раздумье.

— В эдакую непогоду! — ужаснулся Чечуга при одной мысли об этом.

Взгляд его по-прежнему был устремлен на море. Он обдумывал, в каком направлении плыть. Всякие расчеты в такой обстановке казались бессмысленными, но вслепую пускаться в море и того опасней.

— Ничего не поделаешь, — произнес он как бы в ответ на свои сомнения. — Смотри не смотри, а дело от этого с мертвой точки не сдвинется. — И в последнюю минуту, уже отчаявшись, вдруг увидел боковым зрением то, что искал и ради чего пришел на маяк, — исчезнувший буй. — Глянь-ка туда, — обратился он к вахтенному, направляя объектив на просвет в тумане. — В этой прогалине, а?

— Точно! — обрадовался вахтенный. — Он!

Вскочив, освободил он Чечуге место у подзорной трубы. Но того уже и след простыл. Посмотрев в свой бинокль, боцман помчался на мол, где возле сторожевой будки всегда стоял на причале катер.

— Вы? — глядя на Уриашевича в упор, удивился Чечуга. — А справитесь?

— Я не стал бы навязываться в помощники, — словно оправдываясь, сказал Уриашевич. — Но нигде никого нет ни в управлении, ни поблизости. До войны мне приходилось ходить на моторной лодке. И в последнее время — тоже.

— Видел, — подтвердил Чечуга. — А плавать умеете?

— Неплохо.

— Надевайте спасательный пояс.

За вторым поясом заскочил он в будку, к сторожу — пожилому, бывалому моряку с неизменной трубкой в зубах, потом отобрал у Батурского багор и линь, заявив категорически:

— А вы, Петр, давайте на маяк. Для такой посудины и двух человек больше чем достаточно.

Уриашевичу указал он на среднюю банку, а сам примостился на корме. В открытом море Уриашевич пересядет на его место, а он перейдет на нос, чтобы осуществить свой план. Они вышли в море.

— Итак, носом к волне и держать на буй, — наставлял он Уриашевича, передавая ему руль. — Остальное предоставьте мне.

И тут началось. Но самое страшное было впереди. Миновав башенку волнолома и оставив аванпорт позади, они пересекли фарватер и проскользнули мимо западного буя — точной копии того, что унесло. Бочкообразный, в три тонны весом, бело-красный, чтобы издали было заметно, он раскачивался, как тростинка, посверкивая огнем. Одно из четырех свободно укрепленных на нем бил при малейшем колебании ударяло по колоколу. А при такой волне и ветре колебания были — ого какие. И била колотили со страшной силой. Вблизи звук был резкий, оглушительный. Яркий свет слепил глаза. Четырехметровая тренога буя кренилась, почти ложась на воду и поворачиваясь то к югу, то к северу. Туман влажной плотной пеленою окутывал катер, высокие валы с пенистыми, загнутыми гребнями швыряли его из стороны в сторону, ветер завывал. Раскачивался на волнах буй, но утопленная в песке бетонная плита, к которой он был прикован цепью, держала его на месте.

— Право руля!

Расставив ноги, Чечуга стоял на носу, изредка поднося бинокль к глазам. Линь и багор лежали возле. При сильных толчках бинокль больно ударял по лицу, в объективы хлестало водой.

Так шли они десять, пятнадцать минут, полчаса. Уриашевич старался держать носом к волне. Иногда бросал он взгляд на Чечугу или на чаек, которые спали, спрятав голову под крыло и скользя то вниз, то вверх по волнам.

— Как дела? — оборачиваясь, спрашивал боцман время от времени.

— Ничего, — отвечал Уриашевич.

Им было не до разговоров: Чечуга вел наблюдение, стоя на носу, Уриашевич правил. Повторяемые, сводящиеся к одним и тем же приемам действия их, хотя и однообразные, целиком поглощали внимание.

— Право на борт! Круче!

Их обдало водой. Не в первый и не в последний раз! Болели глаза. Руки одеревенели. Зуб на зуб не попадал.

«И куда этот чертов буй подевался?» — ругался про себя Уриашевич, но на сакраментальный вопрос боцмана отвечал неизменно:

— Ничего, помаленьку!

Приходилось постоянно напрягать слух. Сквозь шум волн, вой ветра, тарахтенье мотора до них долетало гудение буя. Но ориентироваться по нему было невозможно. Едва уловишь, откуда доносится звук, как он уже тонет в общем гуле. И надолго пропадает. Потом слышится опять. И снова смолкает. То с севера долетит, то с юга, то вдруг, неизвестно почему, с востока. То кажется совсем рядом гудит, то очень далеко. За секунду звук словно огромное расстояние проделывает: только что вблизи слышался и вот уже унесся вдаль или наоборот. А это волна на била и на колокол обрушивается, заливая их или стекая, и приглушает звук.

— Вон там, — отнимая приставленную к уху ладонь, показал Уриашевич.

— Лево руля, — скомандовал Чечуга.

И они снова прислушались.

— Левей! Круче влево забирай! Еще круче!

— Опять не слышно ничего! Вот шут его дери! — нервничал Уриашевич.

Вдруг справа на траверзе увидели они буй: бочкообразный, похожий, как близнец, на тот, другой, раскачивался он, точно маятник, в тумане. Фонарь едва мерцал сквозь толстый слой стекающей воды. По той же причине, хотя била с невероятной силой ударяли по колоколу, звук раздавался глухой, стонущий, как со дна морского.

— Осторожно! — крикнул Чечуга. — Тише! Тише!

Они летели к бую, он — на них. Теперь требовались величайшее внимание, хладнокровие, готовность к любым неожиданностям. Дотянуться багром до одного из рымов — колец, приваренных по бокам буя; притянуть его, удержать и продеть канат в рым, не столкнувшись, было немыслимо. Но лишь бы столкновение не вышло слишком сильным. И не в лоб, а под некоторым углом.

— Прямо держи! Прямо!

Ударь буй по борту, он запросто мог перевернуть моторку. И в щепки разнести ее. Тут важно было и расстояние между ними, и положение относительно друг друга, и угол наклона, и сила волны, а все это менялось поминутно. Не облегчали положения и хлеставшая в лицо вода, туман, который то редел, то сгущался, звон — теперь он был совсем рядом, и от него раскалывалась голова. К тому же буй бросало из стороны в сторону, — невозможно предусмотреть, куда его понесет: он ведь не на якоре.

— Вот собака! — бранился Уриашевич.

Чечуга только крепче стискивал зубы. Из-под насупленных бровей глаз почти не видно. Раз десять, казалось, вот-вот достанет багром, но буй ускользал. Легкий, внезапный скачок в сторону, и он опять недосягаем. Багор только скользит со скрежетом по обшивке. Ткнется, царапнет, но безрезультатно. Чечуга совсем из сил выбился. Вдруг буй, резко накренясь, выбил багор у него из рук. Анджей успел его подхватить, и они поменялись с боцманом местами. Но проку было мало. То и дело верхушка буя погружалась в воду, и на поверхность выныривал огромный, круглый зад с напоминавшим хвост крюком, к которому крепится цепь.

— У, чтоб тебя! — изливал в кратком этом восклицании свою ярость Уриашевич после очередной неудачи.

Впечатление, будто перед тобой живое существо, — а в бурю в открытом море это нетрудно себе вообразить, — от усталости еще усиливалось, укреплялось. И Уриашевич с ожесточением наблюдал за неуклюжими, но словно бы преднамеренными движениями этого страшилища. Ни дать ни взять — пьяный, от которого лучше держаться подальше. Раза два рым промелькнул прямо над головой. Верхушка буя зловеще накренилась, но, к счастью, прошла за бортом.

— По башке огреет, и готов! — испугался Чечуга за Уриашевича, который стоял к борту ближе.

— Что за черт?! — недоумевал Анджей, теряя терпение.

Чечуга самую малость до рыма не дотягивался, а он — на добрых полметра. Уж лучше бы на своем месте оставаться. И он снова сел за руль, а Чечуга, расставив ноги, встал на носу. Они то сближались с буем, то расходились. И так много раз. Чечуга прицелился наконец багром: ноги точно приварены к днищу, корпус изогнут, как стальная пружина. Но буй еще раз вышиб у него багор.

— Держи! Держи его! — закричал боцман.

Багор плавал за бортом. Совсем рядом. Выловив багор, Уриашевич вдруг привстал. Сердце у него бешено колотилось. Он молниеносно выпрямился и, перегнувшись через борт, выбросил вперед руку с багром. Потянул — и ощутил тяжесть. Зацепил! Наконец-то! В ту же минуту Чечуга пинком свалил Анджея с ног. Острая боль пронзила его — это багор впился ему под мышку. Не успел он оглянуться, как металлическое острие — самая верхушка треноги — сбило с него фуражку. Но по голове, благодаря тому что он лежал, только царапнуло.

— Черт меня дернул с сопляком связаться! — дал выход пережитому страху Чечуга. — Таким манером бабочек только ловить!

— Я держу его! Вот он!

Лежа на животе, Уриашевич продолжал держать руку за бортом. Вылавливая перед тем багор, не сводил он глаз с рыма, потому и не заметил, как буй накренило в их сторону. Окрик Чечуги даже не дошел до него. Он сознавал только одно: багор попал в рым и он ни за что его не выпустит. И действительно, ему это удалось.

Чечуга подполз к нему, так как качка усилилась. Катер и буй слились на миг воедино. Это Чечуга железной хваткой вцепился в багор. А второй рукой продел трос в рым и оттолкнулся на безопасное расстояние.

— Ну, с этим покончено, — сказал он. — Теперь никуда не денется. — И, привязав канат, поднял глаза на Уриашевича: — А вы-то как? Синяк подставил я вам здоровенный.

— Не беда. Спасибо большое.

Уриашевич хотел протянуть боцману руку, но почувствовал такую боль, что опустил ее, невольно вскрикнув. Рука повисла, как плеть.

— Что? — склонился к нему Чечуга. — Задело?

И, взяв Анджея за локоть, отвел руку в сторону. Куртка и рубаха под мышкой были разорваны в клочья. Весь бок — в крови.

— Это багром меня, когда на нас его бросило, — пояснил Уриашевич. — Руль держать не больно, а вот поднять руку не могу.

— Сухожилие повреждено, — покачал головой Чечуга.

— Ничего, авось заживет, — улыбнулся через силу Уриашевич.

— Конечно, — ответил боцман.

Однако пересел за руль и помог Уриашевичу перебраться на свое место. Сойдясь, они обнялись и подержали друг друга в объятиях чуть дольше, чем нужно было для сохранения равновесия.

Рука у Анджея страшно болела. А Чечуга был словно в темных очках: это бинокль набил ему синяки на лбу, на висках, на носу и щеках. Синяки припухли и саднили.

Между тем, таща буй на буксире, катер медленно подвигался вперед. Входя в аванпорт меж двумя сигнальными вышками на волноломах, услышали они вой сирены. Прислушиваясь к ее жалобным стонам, они обменялись улыбками.

* * *

Отбуксировав буй в закрытую гавань, направились они прямо к управлению. У причала их уже поджидали Биркут и старший матрос Цирус.

Перекинувшись несколькими словами, они вошли в помещение; Биркут и Цирус помогли Уриашевичу привести себя в порядок, а Чечуга умылся тем временем и прижег синяки перекисью водорода. Когда эту бутылку за ненадобностью отставили в сторону, капитан оликсинского порта собственноручно достал другую из шкафчика за столом. Единственную алюминиевую стопку, пошутив по этому поводу, пустили по кругу и выпили трижды. Начинали каждый раз с Чечуги и Уриашевича. Они это заслужили. Водка пришлась очень кстати — не только им, но и Биркуту с Цирусом, которые извелись, поджидая их.

Когда Чечуга собрался уходить, Биркут взял Уриашевича за здоровую руку и подвел к креслу в углу комнаты.

— А ты здесь останешься. Надо врача вызвать.

— Не стоит, — встрепенулся Уриашевич. — Я тоже пойду.

— Сиди и не рыпайся! — рявкнул Биркут. — И не смей уходить, пока наш эскулап не явится. Сделай милость, позвони ему, чтоб пришел поскорей, — попросил он Цируса. — Больных, верно, навещает.

Уриашевич прикрыл воспаленные глаза. И только сейчас ощутил всем своим существом недавно пережитое. Его опять качало. В ушах стоял грохот волн, вой сирены. А Цирус названивал по телефону, называя разные номера. Наконец удалось установить, что доктор закончил визиты и сейчас в городе.

— На Рыночной площади небось, — буркнул Биркут, — в магазине или в библиотеке. А может, пива выпить зашел.

— Я его разыщу, — заверил Цирус. — Никуда он не денется.

— Надеюсь. Он не иголка в сене.

Когда за старшим матросом закрылась дверь, Уриашевич откинулся на спинку кресла.

— Ну, как лапа твоя? — спросил Биркут и подвинул к креслу стоявший в другом конце комнаты стул.

— Положи-ка ноги на него да вытянись, — посоветовал он.

— Чего ты цацкаешься со мной? Разреши мне уйти.

— А разве тебе здесь плохо?

— У меня дела есть.

И с этими словами Анджей попытался встать. Но Биркут взглядом пригвоздил его к месту.

— Сиди смирно! — погрозил он пальцем. — Не то, ей-богу, плохо будет. Возьму вот веревку да свяжу, как поросенка.

— Ты очень любезен, — засмеялся Уриашевич. — Но тебе столько хлопот со мной.

— Хочешь закурить?

— С удовольствием.

С минуту они курили молча. От усталости, недавнего напряжения, выпитой водки у Анджея туманилось в голове, и он блаженствовал, полулежа в кресле. Сказывалась и повышенная температура.

— Говоришь, хлопот много с тобой? — чуть погодя заговорил Биркут. — А я грызу себя, что совсем тебе внимания не уделяю. Ты вон когда приехал, а я все никак не соберусь по душам с тобой поговорить. Дел выше головы, телефонные звонки да совещания замучили, вот и откладываю разговор со дня на день.

— А работой моей ты доволен?

— Сойдет с горчичкой.

Уриашевич перегнулся через ручку кресла, поближе к Биркуту.

— Ты об обещанной работе не забудь, — сказал он. — Больше мне ничего не надо.

— Нет! — возразил Биркут. — Работа работой, а беседа беседой. Это тоже важно.

— Ты воспитательную беседу имеешь в виду?

— Вот именно.

Веселые искорки в блестевших глазах Уриашевича погасли. И голос стал серьезней.

— Ну так считай, что уже поговорил со мной. — Анджей вспомнил день своего приезда в Оликсну. — Когда на собрании выступал. До сих пор твой доклад в ушах стоит.

— Это-то понятно, — отозвался Биркут. — Речь ведь шла о вещах, совершенно тебе неизвестных.

Уриашевич вздохнул глубоко и произнес ясно, отчетливо:

— До такой степени неизвестных, аж стыдно!

Он устал и одновременно был возбужден. Лежать с закрытыми глазами было приятно, но хотелось и поговорить. Ни на минуту не покидавшее его и отравлявшее жизнь чувство стыда вдруг исчезло. Им овладел молодой задор. И недовольство собой, копившееся в душе, прорвалось наружу, и слова смело, откровенно полились с губ, которые уж не кривились больше в горькой усмешке.

— Ты со мной уже поговорил! Но со мной и до тебя говорили и после. — Фраза ложилась за фразой легко и свободно. — Говорили много недель и люди, и обстановка, и работа. Еще до приезда сюда влияли на меня разные факты и разные люди. Но, как видно, я тупица безнадежный, коли в Оликсну приехал таким дураком.

Он опустил голову и помолчал. Но, заговорив, опять поднял ее и, уже не отрываясь, смотрел Биркуту прямо в глаза.

— То, что произошло в Варшаве, было для меня страшным ударом. Дело даже не в поражении, это бы еще можно пережить. А в том, что ты и тысячи твоих сверстников — целый город, миллион людей — оказались ставкой в жестокой, сомнительной игре. Вера была потеряна, а мудрость на смену ей не пришла. Да и откуда ей было взяться? Кто мог наставить на ум? Домашние? Или, может, Леварты, перед которыми благоговела наша семья?

— Кто это?

— Фабриканты. У них отец мой и дядя работали.

— Валяй дальше!

— В те дни я просто возненавидел и близких своих, и весь мир, поступки, самые что ни на есть благородные, вызывали у меня отвращение. Презрение даже. Многие, чья участь схожа была, с моей, стали циниками, впали в отчаяние. Или, как я, в апатию. Я дал себе тогда зарок: никогда в жизни ни во что больше не вмешиваться.

— Чтобы за случившееся отомстить?

— Что-то вроде этого.

— Кому ж ты мстить-то хотел? — спросил Биркут. — Известно тебе, по крайней мере, кому это на руку?

— Известно. Я уже в себе это преодолел. Это пройденный этап.

— А ты уверен?

— Уверен. И теперь мне не терпится упущенное наверстать. Работа — вот что нужно мне.

Биркут взял сигарету, которую отложил, когда Уриашевич стал изливать перед ним душу.

— Ты, братец, вот что еще в толк возьми — и это, пожалуй, главное, — проговорил он. — Дело делом, работа работой, но все это яйца выеденного не стоит, если не устроится жизнь у нас так, чтобы не тянуло больше мотаться неприкаянным по свету. В Варшаве сражался ты неплохо, но не за новое, вот и скрутило тебя так. Сражаться надо ради нового, сознательно трудиться для этого, тогда только победишь. Вот наша цель — цель всех честных людей. Когда она будет тебе ясна, тогда с помощью друзей и дорогу найдешь к ней.

— Постараюсь.

Они помолчали.

— Есть вещи, которых ты никогда, пожалуй, не поймешь, — заговорил первым Уриашевич. — Что бывает, например, такое состояние, когда в дыру какую-нибудь хочется забиться, на край света уехать, так все опостылело. И родина и люди. Ну, ничего не мило. Ты даже отдаленного представления об этом не имеешь.

— Имею. И еще какое, — задрожал от волнения голос капитана. — Не отдаленное, а очень даже конкретное. Известно ли тебе, — спросил он, — что у меня брата убили? После войны уже. — Косые, узкие его глаза на землисто-сером лице и вовсе превратились в щелочки. — Воевал-воевал, а когда отвоевал свободу, выволокли его из машины и застрелили, как собаку. Где просьбами, где криком, а где угрозами раздобыл он малую толику денег для наших родных мест: всегда к ним слабость питал. И, счастливый, возвращался домой. Так вот, деньги отняли, а в сердце — пулю. Думаешь, легко мне было, когда я узнал об этом? — И добавил немного погодя: — Чего скрывать, пал я тогда духом. Что ж! Так уж устроен человек. Но, придя в себя, почувствовал: тверже стал у меня характер.

— А невесты у него не было? — перебил Уриашевич.

Когда Биркут упомянул о брате, в голове у Анджея мелькнула смутная догадка, требуя немедленного подтверждения и мешая слушать.

— Была.

Закрыв глаза, Анджей Уриашевич отчетливо представил себе комнату Климонтовой и на полочке — фотографию под стеклом, с орденскими ленточками в уголке. Вспомнил, как, зайдя в отдел сельскохозяйственных школ, не застал инспекторшу: она уехала, потому что переносили прах ее жениха, убитого два года назад бандитами под Замостьем. У него было чувство: между этими двумя фактами есть связь, и он все старался уяснить какая, но она от него ускользала. И, не ломая больше головы, Анджей спросил напрямик.

— Да, — ответил капитан, услышав фамилию Климонтовой, — это его невеста. — Он задумался, подперев голову рукой. — Испортил ей жизнь, — вырвался у него вздох. — А ведь заслуживала счастья. И достойна была такого жениха. Как и он ее. Из-за нелепой этой смерти все прахом пошло.

Анджей подумал о поручике Кушеле, убитом в Мостниках. И о том, как подействовала тогда на него эта смерть. Была она тоже звеном в цепи событий, благодаря которым стал он тем, кем стал. С бьющимся сердцем, преодолевая смущение, поделился он с Биркутом своими мыслями.

— Смерть твоего брата, — дрожащими губами произнес он, — способствовала, может быть, и чьему-то прозрению.

— Слабое утешение, — понизил Биркут голос почти до шепота. — За прозрение таких вот слепцов платить кровью лучших наших сыновей…

Движимый состраданием, Уриашевич хотел вскочить и подбежать к нему. Но рука резкой болью напомнила о себе. И он только втянул воздух сквозь стиснутые зубы.

— Ты что это, старик, вытворяешь! — прикрикнул Биркут с напускной суровостью. — Сиди-ка смирно.

И, сам подойдя к Анджею, потрогал ему лоб. Потом шагнул к окну, поглядел.

— Ветер стих, — сообщил он. — Но, похоже, знатный дождина собирается.

Он замолчал. И долго стоял спиной к Анджею, пристально всматриваясь в предвещавшую дождь серую мглу за окном. Но когда вернулся к письменному столу, глаза его, как обычно, излучали спокойствие. Он протянул руку к груде бумаг.

— Вот дилемма, — сказал он, потрясая пачкой писем. — Разговариваешь — работать некогда. Работаешь — некогда разговаривать.

— Наговоримся вволю, когда порт восстановим, — выразил надежду Анджей.

— Боюсь, что нет, — ответил Биркут. — Сдам порт и на другую работу перейду.

— Как? У тебя порт отнимут? Твое детище? — не поверил Анджей своим ушам.

— Он, видишь ли, у меня вроде как незаконнорожденный младенец у девицы, — снова зазвучали бесшабашно-веселые нотки в голосе Биркута. — На воспитание придется, приличия ради, в другие руки отдать.

— Но это же немыслимо!

— А как быть? Ведь я начальник порта по недоразумению. На время восстановления, на стадии начальной, партизанской еще кое-как гожусь, потому что инженер. Но, если говорить всерьез, для нормальной работы здесь требуется прежде всего человек, который смыслит в навигации.

— Назначат нового кого-нибудь?

— Думаю, министерство назначит на мое место Чечугу, — предположил Биркут. — Мужик он опытный и моряк что надо, свое дело знает.

— А ты?

— Мне тут, в Оликсне, довелось малость подзаняться. Вспомнил кое-что из того, что война вышибла из башки. Поработал над собой. Партия считает, в вузе я больше пользы принесу.

— Кафедрой будешь заведовать?

— Ну, не сразу, — засмеялся Биркут. — Со временем, может быть. И, в свою очередь, стал расспрашивать Анджея о планах на будущее.

— Это долгий разговор, — сказал Уриашевич.

— А коротко если?

— Институт закончить хочу… — Он поколебался. — В Варшаве.

— А почему тебе в Гданьск не податься? Как-никак ты уже связал свою судьбу с морем.

— У меня в Варшаве девушка, — слегка покраснел Уриашевич.

— Ну что ж, пробудешь здесь лето, подучишься. А осенью в Варшаву переберешься.

— Я так и хотел.

— Постараюсь тебе кое в чем помочь.

— Я и так перед тобой в долгу. И перед всеми вами.

Тут дверь тихо приоткрылась, и в комнату робко заглянул какой-то человек. Биркут не сразу сообразил, кто это.

— Мне передали, что вы за доктором посылали, капитан, — послышался незнакомый Анджею звонкий голос. — Я к вашим услугам.

— Ах, это вы, господин эскулап. Заходите, заходите! — Биркут встал из-за стола и поздоровался. — Ну как, устроились уже? А дети довольны?

— Чересчур даже! Чуть дом не разнесли.

Слова эти напомнили Анджею, что сегодня утром прибыла в Оликсну первая партия детей. Портовики успели-таки отремонтировать в свободное время дом к сроку. Детей должен был сопровождать только окончивший институт молодой врач, — поездка была для него заодно отдыхом и практикой. Это он и был. Как выяснилось, он встретил на Рыночной площади сослуживца Биркута, с которым тот приходил встречать детей на вокзал, и от него узнал, что в управлении порта кто-то ранен.

— Вот ваш пациент, — указал капитан на Уриашевича и подошел к телефону. — Да, доктор пришел как раз, — сказал он в трубку. — Спасибо, Цирус.

Осмотр продолжался недолго. Картина была ясна: задето сухожилие. Кроме бинтов и йода из подсобной аптечки, ничего больше не понадобилось. И два дня дома посидеть — только и всего.

— Как самочувствие? — спросил доктор у Анджея.

— Отличное!

— В таком случае пусть три дня дома сидит, — вмешался Биркут. — А то, чего доброго, явится в порт и натворит бед с этой своей культяпкой. Он, доктор, парень лихой!

Убрав лекарства, ножницы и остаток бинтов в белый шкафчик, доктор подал руку сначала Уриашевичу, потом капитану. И уже совсем собравшись уходить, вспомнил что-то.

— Ведь завтра, капитан, — поднял он палец, — у нас костер по случаю приезда.

— На Замковой горе?

— Да. Приходите обязательно.

— Приду! Приду! — пообещал Биркут. — Весь порт придет. И из города тоже.

— Только пациента моего не будет, — обернулся доктор к Уриашевичу. — Придется дома посидеть.

— Что же делать, коли угораздило меня как раз под воскресенье, — трунил Анджей над собой.

После ухода врача Биркут стал поторапливать Анджея.

— Дуй-ка ты, парень, домой да ложись в постель. — Наклонив голову, он посмотрел в окно. — Не то под дождь попадешь.

На улице холодный воздух хлынул в легкие. Ветер, раскачивая ветки кустов и деревьев, шелестел листьями. Уриашевич ускорил шаг. Но метрах в двухстах от дома его все же настигли первые капли дождя. Утираясь, размазывал он их по лицу, по разъеденным морской водой и запекшимся от жара губам. Его била дрожь. Лицо горело. Вдруг все хляби небесные разверзлись, и хлынул ливень. Он побежал, не разбирая дороги, в каком-то странном, необычном состоянии. Рука нестерпимо болела от быстрого бега. И досада разбирала, что вот он прикован теперь на несколько дней к дому. И в то же время его переполняло блаженство. На душе было тепло, словно внутри пылал животворный огонь.

— Эй! — услышал вдруг Анджей сквозь монотонный шум дождя.

От неожиданности он даже поскользнулся.

— Что такое? — оторопел он. — Кто здесь?

— Я, — повторил тот же голос. — Ну я же.

На расстоянии руки вырос перед Анджеем человек. Он стоял под дождем и молчал. Уриашевич все еще не узнавал его.

— Это я, ну я же, — как только мог тихо произнес незнакомец. — Хаза. — И вплотную приблизил к Уриашевичу свое лицо, уставясь на него неподвижными, близко посаженными глазками. — Конрад арестован.

Анджей ощутил на губах его дыхание.

— Мой дядя?

— Твой дядя.

— Ну и что? — недоуменно поднял брови Анджей.

— Арестован, пойми, — сказал Хаза, вздрогнув. — И ему уже не выпутаться.

— Почему? Что случилось?

— Всех забирают подчистую.

— Старая песня! — вспыхнул Анджей. — Вздор!

Глаза его загорелись гневом. Откровенным, неумолимым. Секунда, другая прошли в полном безмолвии. Наконец Хаза отпрянул от Уриашевича.

— У вас же одна фамилия, — не сдавался он. — Вот я и решил тебя предупредить.

— Напрасно трудился. С дядей Конрадом у меня ничего общего нет, — ответил Уриашевич. — Однако рассуждать здесь что-то мокровато. Пошли в дом. — Но у двери он спросил Хазу: — А к тебе это какое имеет отношение?

— Никакого, — ударил себя Хаза в грудь кулаком. — Вот тебе крест, никакого. — И неестественно засмеялся.

Страх, вызванный грозной для него новостью, уступил место настороженности при виде явной перемены, которая произошла с его приятелем.

— Чего задаешься? — сказал он.

— А ты чего трусишь?

— Я? Да бог с тобой! — уверенно, без запинки говорил Хаза. — Человек только с дороги, устал, а тебе невесть что в голову лезет.

— Входи, — отворил дверь Уриашевич.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Ванда Уриашевич шла по солнцепеку. Она запыхалась, глаза у нее застилало. На левом рукаве пестрого платья чернела широкая траурная повязка. С темно-синей соломенной шляпки свисала сзади черная вуаль. За спиной же болтался неизменный рюкзак, только в тот день довольно тощий. Тем не менее он оттягивал плечи гораздо сильнее обычного. Выйдя от сестер-грегорианок, Ванда взяла было его в руки, потом под мышку, потом — опять в руки. Нести рюкзак за спиной, когда ты в трауре, казалось ей неприличным. Но усталые руки совсем занемели, из-под мышки он тоже выскальзывал. И пришлось в конце концов надеть его на спину. Была не была!

Все равно одно только звание, что траур! Ни платья, какое полагается, ни чулок черных, ни черных туфель. Шляпы подходящей и той нет. Вместо полного траура — всего два метра крепа и то на двоих с Тосей. Ни «Caritas», ни сестры-грегорианки не смогли ничем помочь. Или не захотели, кто их знает. Милосердие капризно. Даже в лучшие времена с замиранием сердца приближалась Ванда к его вратам. А теперь положение изменилось к худшему. Хуже, кажется, и некуда.

Ванда остановилась: оглядеться, где она. Как-то так получилось, что после войны ни разу не пришлось ей бывать в этих местах. Здесь тоже строили. С лесов доносились крики. Земля от гигантских бетономешалок сотрясалась. Но Ванда даже в спокойном состоянии не обращала внимания на подобные вещи. А сегодня — и подавно. Взглянула только на номер дома и поплелась дальше. Идти еще порядочно. Здесь начало улицы, а нужный дом — на другом конце.

Но вот она позвонила у дверей. В приемном покое ей дали нужные сведения. На лифте поднялась она на указанный этаж. Однако отыскать палату в темном коридоре удалось не сразу. А отыскав, она немножко постояла перед дверью. Еще немножко, еще. С сердцем нет никакого сладу.

— Вы к пани Дюрсен?

Обернувшись, она увидела устремленные на нее глаза. Потом различила в полутьме чепец с красным крестом. Но не на чепец, не на белый крахмальный фартук воззрилась Ванда. Как завороженная, смотрела она на поднос с ампулами, шприцами, иглами, пузырьками в руках сиделки. У Ванды при виде такого изобилия болезненно сжалось сердце. Все хлопоты, все заботы ожили в ее памяти. Тысячи ухищрений припомнились, и прежнее беспокойство нахлынуло из-за этих нескончаемых нужд, теперь уже навсегда отпавших.

— Я родственница ее. С печальным известием к ней, — промолвила Ванда, притрагиваясь к трауру на шляпе. — Мама, — пролепетала она, запинаясь: с тех пор как это с младенческих лет привычное слово перестало обозначать живого человека, она не могла без дрожи в голосе произнести его. — Мать.

Склянки на подносе задребезжали.

— Мать больной и моя, — подумав, именно так сочла нужным выразиться Ванда.

— Может быть, с доктором сначала посоветоваться? — полувопросительно заметила сиделка.

— С ней говорили уже, — сказала Ванда. — Вчера наша соседка подготовила больную к возможности такого исхода.

— Ее выпишут скоро, — невзначай обмолвилась сиделка.

Ванда никак не отозвалась на это.

— Врачи сделали все возможное, — продолжала седенькая сестра. — Хотя до полного выздоровления еще очень далеко. Подвижность некоторых суставов у пани Дюрсен ограничена до такой степени, что сейчас она еще полуинвалид. Годы могут пройти, прежде чем наступит улучшение.

— Простите, я тороплюсь, — кивнула сиделке Ванда Уриашевич, не желая ничего про это слышать, и открыла дверь палаты.

Не поднимая глаз, стоя вполоборота к Иоанне, чтобы не глядеть на нее, попыталась она заговорить. Но сочиненное вдвоем с Тосей высокомерно-холодное вступление вылетело у нее из головы. Надлежало начать с того, что они с сестрой, не взирая на прошлое, сочли неудобным передавать это грустное известие через посторонних.

— Присядь, — попросила Иоанна.

Ванда села, как привыкла сидеть возле больных. На краешке постели, в ногах. И подняла опущенные веки. Все закружилось у нее перед глазами: эти золотистые волосы и бескровные губы, эта белизна и бледность, этот прямой, испытующий взгляд — знакомый и незнакомый одновременно, как во сне: упорно преследующий, не дающий покоя, мучительно кого-то напоминающий.

Она молчала, поджав губы. Прошла минута, другая. Иоанна, тоже не проронив ни слова, с трудом дотянулась до черной вуали на шляпе сестры и перебирала ее пальцами.

— Когда? — первая нарушила она молчание. — Скажи.

И закрыла глаза. Ванде стало от этого легче. Но говорить все равно было трудно. Теперь она смотрела на Иоанну, не в силах отвести глаз от ее лица. Слова застревали у нее в горле. Никак не удавалось сосредоточиться.

— А меня она вспоминала? — вернул Ванду к действительности голос Иоанны.

— Да, — прозвучал на этот раз твердый ответ. — Одну только тебя.

И Ванда присовокупила к своим словам кисло-сладкую сентенцию, которая служила им с Тосей утешением и которой в минуты ожесточения укоряли они при жизни мать.

— Новое сито на колышек, а старое — под лавку! — фыркнула она. — Сама знаешь!

— Перестань! — Не слова покоробили Иоанну, а как они были сказаны. — Перестань!

— Легко тебе говорить: «Перестань».

— А ты все только злишься да злишься.

— А на что еще можешь ты рассчитывать? — спросила Ванда ледяным тоном. — Ничего другого ты и не заслужила.

Но лед растаял, когда невзначай увидела она локти и полусогнутые колени сестры. Взгляд ее, скрестясь во время этой короткой перепалки со взглядом Иоанны, мимолетно скользнул по ним, и она уже не могла его отвести. При виде этих обложенных толстым слоем ваты, укутанных фланелью суставов в сердце Ванды вновь ожило горе. Эти огромные, легко различимые под одеялом выпуклости, чью мягкость она словно бы ощущала — недаром столько лет ухаживала за тяжелобольной, — вновь воскресили в ее памяти недавнюю неусыпную опеку над матерью, хотя и не совсем такую, как уход в больнице.

— А как с сердцем у тебя? — сорвалось помимо воли у Ванды с плотно сжатых губ.

— Неважно.

— Серьезное что-нибудь?

— Такие болезни, как моя, серьезно на сердце не отражаются. — Знакомая по прежним годам ироническая улыбка мелькнула на губах Иоанны. — Сердце, как выражаются медики, вне опасности!

Руку больной балерины словно притягивала к себе черная вуаль. Подсунув под нее пальцы, рассматривала она их, исхудалые, зловеще безжизненные под этой пеленой.

— Вот для чего я вернулась, — прошептала она. — Чтобы умереть здесь.

— Что за глупости, — возразила Ванда, как принято в таких случаях.

— Там плохо болеть. И умирать плохо.

— Зато жить хорошо!

— Оставишь ты этот тон?

Тихий низкий голос Иоанны, как и все в ней, попеременно вызывали у Ванды любопытство и раздражение. От одной крайности переходила она к другой: то слушала с жадностью, глаз не могла от сестры отвести, то становилась черствой, безучастной. Мысль о Тосе гнала ее отсюда. И она убежала бы без оглядки. Но нелегко встать, когда сидишь вот так, в ногах у больной.

— Коли так, — проговорила Иоанна с горечью, — послушай, чем была моя жизнь.

Она заколебалась. Даже себе не признавалась Иоанна в том, в чем собиралась признаться сестре. Обманывала себя. Обманывала других. В особенности имевших слабое представление о загранице. И особенно молодежь, которая вообще никакой жизни не знала.

— Мгновенной ослепляющей вспышкой, — сказала она наконец. — Испытать такое можно в шестнадцать лет повсюду, на любой географической широте. И сплошным, нескончаемым мраком, когда судорожно, с усилием, со смертельным напряжением хватаешь ртом воздух, чтобы не утонуть. Не пойти ко дну.

Сердце у Ванды сжалось.

— А говорили, ты пользуешься там огромным успехом.

— Это тоже была только вспышка, — вырвался вздох у Иоанны. — Я покорила Париж. На один сезон. А в следующем уже наскучила. Ты даже не представляешь, как мал и тесен на самом деле тот огромный мир, откуда я приехала. Раз увидели — и уже что-нибудь новенькое подавай. Там каждый вечер жаждут новых зрелищ. И если хочешь удержаться на поверхности, каждую ночь рассказывай новую сказку, иначе конец тебе. А не придумаешь ее вовремя, будешь отвергнута. Напрасно станешь ты мыкаться, из одного театрика переходить в другой, от антрепренера к антрепренеру, от мужчины к мужчине, рекламируя себя бесстыдно, унижаясь, соглашаясь на разные экстравагантные трюки, — ничего тебе не поможет. Ты уже обречена.

* * *

Услышав звонок, барон Дубенский, который сидел за столом и проверял счета, вскочил и в мгновение ока оказался у двери. Он стал еще живей и проворней и со вчерашнего дня без промедленья реагировал на все звонки в квартире исчезнувшего Хазы. Целая ночь, день и еще ночь прошли с тех пор, как Дубенский видел Хазу, с которым был в последние месяцы неразлучен.

— Здесь проживает гражданин Хаза?

Лишь на какую-то долю секунды Дубенский утратил дар речи, увидев перед собой трех мужчин — военного и двух штатских.

— Увы, поименованный отсутствует, — высоко подняв брови, проговорил он с показным сожалением.

У него потребовали документы. Он предъявил справку об освобождении из тюрьмы. Из угла, куда велели ему сесть, отпускал он время от времени замечания, которых пришельцы, однако, не оценили, — они им, видно, даже мешали, так как его попросили помолчать. Ничего другого не оставалось, как наблюдать за обыском.

— О, стоит ли драгоценное время тратить на мою жалкую писанину, — любезно и слащаво заметил барон, когда штатские наклонились над разбросанными бумагами.

Они не ответили.

— Вам дым не помешает? — спросил он спустя минуту.

Один из штатских, не глядя, махнул рукой. Он принял это за разрешение и сунул в рот сигарету.

— Квартиру эту я знаю как свои пять пальцев. Может, помочь вам в ваших поисках? — покурив, предложил он.

Страха он не испытывал. Просто соображал, есть ли связь между исчезновением Хазы и обыском. Вряд ли причиной ареста компаньона могла послужить его недавняя легализация. За такое короткое время не обнаружишь пробелов и неувязок в данных им показаниях. За себя он не волновался. Покойники не донесут, а единственный, кто мог бы это сделать, у него в руках. Прошел час. Попросив позволения пересесть со стула на диван, барон развалился поудобней — не только из желания порисоваться, а и от усталости.

Через некоторое время раздался стук в дверь, и он вскочил по привычке. Но открывать ему на сей раз не пришлось. Женский голос осведомлялся о Хазе. Он вытянул шею: не терпелось узнать, кто это. В щелку увидел он женщину среднего роста и средних лет. С рюкзаком за спиной, с крепом на шляпе и черной повязкой на рукаве пестрого платья. Он не знал Ванды Уриашевич, которая после визита к Иоанне, не взирая на поздний час и рискуя вызвать недовольство Тоси, отложила дела и решила еще сегодня с помощью Хазы (это избавляло ее от нежелательной встречи) исполнить неприятную обязанность — известить Конрада о смерти матери. У нее проверили документы и тоже задержали. До окончания обыска. Потом один штатский заглянул в рюкзак, другой задал несколько вопросов, и она была свободна. Убедившись, что между задержанными в квартире делаются различия, Дубенский вспотел — впервые после прихода милиции.

Во второй раз отер он лоб, когда его стали обыскивать. И в третий, когда ему задали несколько вопросов. Один-два, не больше! Видно, допрашивать обстоятельней было не место и не время. В четвертый раз прошиб барона пот, когда он услышал:

— Вы, гражданин, пойдете с нами.

— Дайте мне стакан воды, — попросил он.

Но когда воду принесли, пить не стал под предлогом, что она теплая. Из коридора, где они стояли, до раковины на кухне был один шаг. Он отвернул кран и пустил струю воды. И пока она лилась, краем глаза наблюдал, удастся ли привести в исполнение план, который давно вынашивал на такой вот случай. Что дела его плохи, сомнений нет. Нескольких слов было достаточно, чтобы понять: преступления под Живцем и особенно тяжкие — под Замостьем, которые удалось скрыть от суда, выплыли наружу. Это ясно, хотя совершенно непонятно, кто его мог выдать.

— Сейчас, сейчас, — твердил он, подставив палец под струю, словно проверяя, достаточно ли она холодна. — Сейчас, сейчас.

Наконец налил стакан и, отступя к окну, поднес его к губам.

— Жарко сегодня, — проговорил он. — Вот и хочется холодненького чего-нибудь.

Он пил, зажмурясь, но глаза из-под длинных ресниц так и зыркали по сторонам. Наконец подходящий момент выбран. Опершись рукой, вспрыгнул он на подоконник. Обернулся. Собирался сказать что-то, сострить, бросить им в лицо хлесткое, язвительное словцо, колкость какую-нибудь. Порисоваться хотел перед ними. Дать понять, что давно уже готов к тому, что произошло и произойдет через минуту; давно решил: если ему будет угрожать тюрьма, сопротивляться всеми возможными средствами — вплоть до самоубийства.

Но на разговоры времени не было. Он успел только прыгнуть. Как с трамплина, с прижатыми к бокам руками, выпрыгнул из окна и, описав в воздухе полукруг, головой вниз рухнул с пятого этажа на мощеный двор.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Збигнев Хаза толком даже не знал, что предпринять для своего спасения. Из Варшавы примчался он, окрыленный надеждой. Не потерял ее и во время краткого разговора с Анджеем под дождем. Но сделал вывод: за дело браться надо осторожно, с умом.

На кухне, за чаем, и потом наверху, в комнате, где Анджей уступил ему свою кровать, многое прояснилось. На Уриашевича, решил Хаза, рассчитывать нечего.

И поэтому отмалчивался. Только вопросы задавал, чтобы поддержать разговор, да слушал, так и сверля своими маленькими глазками Уриашевича. Крупными жилистыми руками в нервном возбуждении стискивал он колени. На вопрос, каким ветром занесло его в Оликсну, промямлил: каникулы себе, дескать, устроил. Странные, однако, это были каникулы, потому что тут же он проболтался, что планов у него никаких нет и сколько он у Анджея пробудет, неизвестно. Был он немногословен. И с каждой минутой становился все сдержанней. Даже Анджей, хотя у него был жар и мысли были заняты другим, обратил на это внимание и отпустил какое-то замечание насчет его неразговорчивости. Но тот отговорился усталостью. Они легли спать.

Первым проснулся Хаза. Спал он как убитый. Ни разу еще после того, как узнал он об аресте Конрада, сон его не был так крепок. Вдали от Варшавы спалось явно спокойней. Но сколько это продлится?

Услышав щебет птиц за окном, Хаза очнулся и сел в постели. Оглядел комнату, где провел ночь. И, сообразив, что он в Оликсне, почувствовал себя легко. Сладко потянувшись разок, другой, третий, увидел он у противоположной стены раскладушку, которую наполовину загораживал стол. А на раскладушке, взятой вчера внизу, — Анджея. Задумчивым взглядом уставился Хаза на спящего, и руки его бессильно упали на одеяло.

Наконец он встал. Оделся, спустился на кухню. В этот час внизу никого уже не было. Хаза покрутился на кухне, заглянул в комнату Зандовой. Потом вышел в сени. Он изучал обстановку. Но того, что искал, не находил. Из сеней наружу вела дверь. Она оказалась заперта и не на крючок или засов, а на ключ. Он поискал глазами, нет ли ключа где-нибудь на гвозде. Ключа не было. Тогда Хаза шагнул к окну и даже открыл его, собираясь вылезти, но раздумал. Еще заметит кто-нибудь, шум подымет: ведь здесь его никто не знает.

И он вернулся на кухню, а оттуда пробрался потихоньку наверх. Уриашевич, приоткрыв рот, лежал на боку лицом к стене. В той же позе, в какой Хаза оставил его четверть часа назад. На стуле возле раскладушки висела одежда Анджея. Хаза протянул руку и чуть было не похлопал по карманам, проверить, не там ли ключи. Но вовремя спохватился: они могли звякнуть. Тогда он запустил руку в карман и одновременно боковым зрением увидел ключ на столе. Прикинул на глаз, — пожалуй, великоват, но прихватил на всякий случай. А вернувшись к стулу, обнаружил ключи на никелированном кольце в кармане брюк — один поменьше, другой побольше. С добычей в руках на цыпочках прокрался он в сени и выбрался наконец во двор.

Первым делом обошел вокруг дома. Потом вдоль и поперек обследовал небольшой садик. Затем поляну. Возле каждой груды развалин останавливался. Совал нос в разрушенные постройки. И тут постоит и там. Каждый домик, в котором жили, пока не разбомбили поселок, привлекал его внимание. Но ни один не удовлетворял. Выражение лица у него по-прежнему было настороженное. Напряжение не ослабевало. Он бросал по сторонам быстрые взгляды. Мысль его усиленно работала. День был ясный, на небе — ни облачка, море — спокойное; погода стояла прекрасная. Но Хазу это мало трогало. Он поглощен был поисками. Глазки его перебегали от постройки к постройке. Но едва останавливались на чем-нибудь, как он тут же качал головой. Того, что нужно, не находилось. Ни каморки подходящей, ни закутка. Столько разрушенных, покинутых жилищ — и абсолютно ничего сто́ящего.

Другой бы на его месте давно отчаялся, но Хаза был не таков. Объяснялось это не упорством, а просто глупостью. И всегда-то он туго соображал, а сейчас, обуреваемый беспокойством, и подавно. Судорожно цеплялся он за первоначальный свой план, хотя возможностей для его осуществления не было.

Приуныв, покинул он поляну и углубился в лес. Тут внимание его привлек орешник. И опять не то! Редковат. Не спеша прошел он еще метров сто и неожиданно вышел к морю. Берег был здесь обрывистый. Воздух кристально чистый. Видимость отличная. Он устремил взгляд в пространство. Внизу резвились чайки. А далеко-далеко на горизонте виднелось судно. Хаза проводил его взглядом, пока оно не скрылось в голубоватой дымке. И выругался. Потом присел под ближайшим деревом, вынул из кармана блокнот и углубился в чтение. Но, видно, не вычитал ничего утешительного, потому что, закрыв его, помрачнел еще больше.

Лишь на обратном пути вернулось к нему хорошее настроение, когда, свернув с дороги, наткнулся он в лесу на бомбоубежище. При виде его он остолбенел от неожиданности. Но на секунду, не больше. Охваченный возбуждением, осмотрел он сидящее глубоко в земле сооружение из бетона, потом спустился вниз по ступенькам. Перед массивной, окованной железом дверью с бетонным навесом остановился. И в следующее же мгновение ключ, на всякий случай прихваченный из комнаты Анджея, уже торчал в замочной скважине. А когда он свободно, без усилий повернулся, сердце у Хазы запрыгало от радости.

— Ну что, — засмеялся он, — есть у меня нюх или нет?

Однако радоваться особенно было нечего. Нашлось, правда, то, чего он искал, но пригодиться это могло лишь в случае, если дело примет нежелательный оборот. Обезопасить себя от непредвиденных осложнений — еще не значит спастись. А ведь главное — это спасение.

Он положил ключ в карман и погрузился в раздумье. В рассеянности миновал Хаза лесную опушку и разбросанные по одичавшим садам остатки домов. Опомнился, только увидев Уриашевича, который, понурясь и закрыв глаза рукой, сидел в кухне за столом. Затаив дыхание, уставился на него Хаза. На чудно́го этого Уриашевича, чье поведение еще при встрече показалось ему странным, а еще больше удивило, каким он тоном говорил вечером о работе, о своих товарищах, о порте. В его присутствии Хазе было не по себе.

— Что, задремал? — подходя ближе и просовывая голову в окно, спросил он тихонько.

И тут, к неудовольствию своему, увидел на столе перед Уриашевичем телеграмму. Ничего хорошего это не сулило.

— Ты что, спятил? — встрепенулся Уриашевич при звуке его голоса и, не ответив на вопрос, сказал сердито: — Шаришь по чужим карманам! Запираешь меня!

Хаза покраснел.

— Пройтись захотелось, — пробормотал он, — а оставлять дверь открытой я не решился. — Он отпер ее и, положив ключ на стол, указал на телеграмму: — Хорошие вести или плохие?

— Прочти, — протянул ему Анджей только что полученную телеграмму, в которой сообщалось о бабушкиной смерти.

— О! — вскричал Хаза, и в его близко посаженных глазках появилось испуганное выражение. — Поедешь?

— Нет, — ответил Уриашевич.

— Не поедешь на похороны? — забеспокоился вдруг Хаза. — Почему?

Приняв было к сведению ответ Уриашевича и успокоясь, он опять переполошился, не понимая, чем это решение вызвано.

— Что, с работы не отпустят? — допытывался он.

— Я и так сейчас на работу не хожу, — ответил Анджей с раздражением. — Сижу вот дома, бью баклуши.

— Тогда в чем же дело?

— Есть у меня на то причины.

Руки у Анджея слегка дрожали, когда он складывал и прятал в бумажник телеграмму. Боясь, как бы в дороге не стало хуже, решил он никуда не ездить. Острая боль при малейшем неосторожном движении убеждала: молодой врач и Биркут не зря говорили, что руку надо беречь, иначе болезнь осложнится. А этого ему как раз и не хотелось. Сердце, разум, нервы, давние счеты с самим собой — все властно требовало в эти горячие для Оликсны дни быть на своем посту.

— Есть у меня на то причины, — повторил он. — Бабушка меня поняла бы.

— Да ты обо мне, пожалуйста, не беспокойся. Забудь о моем существовании, поступай, как находишь нужным.

Любезность Хазы продиктована была не столько благовоспитанностью, сколько желанием испытать Уриашевича.

— Ладно, — бросил Анджей небрежно.

Но забыть о госте ему не удавалось. После завтрака Хаза объявил, что пойдет осматривать город и, конечно, заглянет в порт, а Уриашевич прилег у себя наверху; но стоило ему закрыть глаза, как перед ним вставал Хаза. Чем дольше он лежал, тем тревожней становилось на душе. Он все старался представить себе, что делает кузен. И какая-то смутная, неотвязная мысль не давала ему покоя. Так или иначе, думал он, спокойней бы не спускать с него глаз.

Он пытался взять себя в руки, памятуя про данное Биркуту обещание не выходить. К тому же Анджей знал, — к чему обольщаться? — стоит ему только последовать за Хазой, и он будет ходить за ним по пятам, пока тот не уедет из Оликсны. Так и не удалось ему разобраться в своих ощущениях, отдать себе отчет, есть основания для беспокойства или виной всему просто нервы и небольшой жар. Да и полученное известие выбило из колеи, как тут можно здраво рассуждать.

Спустя час, сам не зная, правильно ли поступает, он вышел все-таки из дома.

«Что-то подозрительное есть в этом внезапном приезде, — оправдывался перед собой Анджей, торопливо шагая аллеей, по которой ежедневно ходил в порт. — Лучше не выпускать его из виду».

— Анджей! — Густой бас Биркута заставил Уриашевича мгновенно остановиться. — А я как раз к тебе.

Участливый голос и необычно сердечное рукопожатие удивили Уриашевича. Но еще больше удивили его слова Биркута: приписать их только тому, что в Оликсне, как в любом маленьком городишке, все быстро становится известным, было нельзя.

— Тебе и в самом деле лучше не ехать, — заявил Биркут. — Это ты правильно решил.

— А откуда ты узнал?

— Как откуда? — Теперь Биркут, в свою очередь, посмотрел на Анджея удивленно. — Ты же своего кузена присылал.

— Где он? — спросил только опешивший Анджей.

— Понятия не имею.

Хаза оказался в порту. Расставшись возле управления порта с Биркутом, который посоветовал ему возвратиться и лечь в постель, Анджей наткнулся у сторожевой будки на Хазу; тот внимательно разглядывал катер.

— А, вылез из постели, — такими словами приветствовал он Уриашевича. — Это хорошо.

— Кто тебя просил соваться к капитану? — оборвал его Анджей. — Чего тебя туда понесло?

— Так, зашел из любезности. А отчасти со скуки. В Оликсне этой иначе и делать нечего.

Маленькие его глазки не отрывались от моторки. Даже разговаривая с Уриашевичем, он все косился на нее.

— Может, пройдемся немного? — предложил Уриашевич.

— С удовольствием, — обрадовался Хаза. — Здесь, по порту!

— Не так-то это просто, — ответил Уриашевич. — И работающим мешать будем, и боцман наш не любит пропуска давать.

— Ну хоть по молу.

— По молу изволь, — согласился Уриашевич. — Но разве тебе интересно?

— А как же, — заверил его Хаза и спросил: — У вас что, один только катерок?

— Один, к сожалению.

— И неважнецкий.

— Да нет, ничего, — возразил Уриашевич. — Вполне своему назначению отвечает.

— А в открытое море на нем можно выходить?

— А какая нужда. Мы все здесь, в порту, крутимся. Самое большее к внешнему рейду подплываем.

— А к примеру, до Устки там или Дарлова доплыл бы ты на нем?

— Сегодня — наверняка.

— Почему именно сегодня?

— А посмотри, штиль какой.

Хаза взглядом последовал за его жестом. Лазурная, безупречно чистая даль приковала на миг его внимание.

— А сколько такая погода продержится? — поинтересовался он.

— Дня два-три.

— А до Устки или Дарлова миль двадцать, наверно, не больше?

— Не больше.

— Любопытно. — Катер не давал Хазе покоя. — А сколько на таком вот в час можно выжать? Семь? Десять?

— Что ты! — сказал Уриашевич. — Максимум пять.

Удовлетворясь этим ответом, Хаза замолчал. Он вообще становился все неразговорчивей. Но, когда кто-нибудь подходил к Уриашевичу поболтать, заметно оживлялся. Вмешивался, перебивал, угощал сигаретами. Но больше всего раздражало Анджея, что всякий раз норовил он под руку его взять или обнять по-свойски.

Никакими силами не удавалось увести Хазу с мола. Все доводы Анджея пропускал он мимо ушей. И возвращение всячески оттягивал. Вопросы он задавал, в сущности, невинные. Ни один в отдельности не вызывал подозрений. Но, вместе взятые, они настораживали. Даже в том интересе, какой проявил он к костру на Замковой горе, куда собирался весь порт и весь город, было что-то неприятное. И сам молодой врач, подошедший к своему вчерашнему пациенту осведомиться о здоровье, не мог насытить жадного любопытства Хазы.

Так провели они несколько часов — в порту и в ресторане, куда Уриашевич пригласил Хазу пообедать. Присутствие Хазы невыносимо тяготило Уриашевича. Загадочный его приезд и все поведение действовали Анджею на нервы. О прошлом Хазы он, собственно, толком ничего не знал, хотя догадывался, что это за тип и откуда вся эта таинственность. Ничего такого, к чему можно бы придраться, в Оликсне Хаза не совершил, но Анджея не покидало инстинктивное чувство, что положение серьезней, чем кажется, и что добром это не кончится.

— А теперь и вздремнуть не грех, — громко зевая, проговорил Хаза. Давала себя знать выпитая водка: скованность, не покидавшая его с самого приезда, исчезла. — Тебя устраивает такое предложение?

— Вполне, — произнес Уриашевич. — Тогда пошли.

— Погоди, я хотел спросить тебя кое о чем, — задержал его Хаза и безо всякой связи с предыдущим поинтересовался: — А с «Валтасаровым пиром» как ты решил?

— Любичу передам.

— Окончательно и бесповоротно?

— Бесповоротно, — отрезал Анджей.

— Почему же ты не написал ему до сих пор?

— Потому что лично хочу этим заняться, когда в Варшаву вернусь, через месяц, самое позднее через два, — объяснил Уриашевич. — Только ради теток: они со страха умерли бы, явись к ним Любич официально, по поручению музея.

— А сам-то ты заработаешь что-нибудь?

— Нет, не заработаю, — нахмурился Уриашевич. — И не желаю ничего зарабатывать.

Как ни хотелось ему поскорее отделаться от Хазы, он все-таки попросил разъяснить одну поразившую его подробность.

— Скажи, пожалуйста, — спросил он сухо, — откуда ты знаешь, что я не писал ему?

Получить вразумительный ответ так и не удалось. Впрочем, не только на этот вопрос.

Дома, когда Хаза снимал ботинки, у него лопнул шнурок, и он чертыхнулся. У Анджея оказались запасные. Выложив их на стол рядом с кроватью, он заметил, что у неизменно аккуратного и следящего за собой Хазы рваные носки.

— Збигнев, ты что, совсем без вещей? — поразился он вдруг тому, на что вчера не обратил внимания.

— Нет, — замялся Хаза, — кое-какие я прихватил.

— Где же они? — сделал презрительную гримасу Уриашевич, слыша эту явную ложь. — Ведь у тебя же ничего нет с собой.

— А я в гостинице оставил. Где и грузовик.

— В какой еще гостинице?

— В Кшеневе, не здесь.

— Ты из Кшенева в Оликсну поездом приехал?

— Ага.

— Это еще что за фокусы? — склонился над Хазой Уриашевич, но тот отвернулся к стене.

— Кончай допрос, — проворчал он и запричитал: — Человек выпил, в голове туман, а ты с ножом к горлу пристал.

Внизу щелкнул замок. Это Зандова вернулась с работы. Немного погодя пришла из школы ее дочка. С кухни доносились приглушенные звуки — там обедали, а порой отдельные бессвязные слова. Но все это не доходило до сознания Анджея. Лежа с открытыми глазами, прислушивался он к ровному, хриплому дыханию Хазы. И раздумывал, как быть. Соображал, как вывести его на чистую воду. Сомнений быть не могло: что-то тут неладно. С каким наслаждением выставил бы он его из дома! Но эту мысль пришлось сразу отбросить, и не потому, что сам он много недель пользовался гостеприимством Хазы, просто это ничего бы не дало.

В комнате постепенно стемнело. Когда сумерки сгустились и без света уже ничего нельзя было разглядеть, Хаза, словно только этого и ждал, вскочил и сел на постели.

— Что случилось? — поднял с подушки голову Уриашевич.

— Ничего. Мне пора.

— Куда?

Из куртки, валявшейся на стуле, Хаза достал сигареты, вынул одну, вставил в мундштук и закурил. И, отогнув рукав рубашки, посмотрел при свете спички на часы.

— Куда тебя черт несет? Отвечай!

— Все кишки из меня вымотал и так ничего и не понял?

— Нет.

Встав и подвинув стул к раскладушке, Хаза сел. Когда он затягивался, желтоватый свет разгоравшейся на миг сигареты освещал его мрачное лицо и беспокойно моргавшие, близко посаженные глазки.

— Мне нельзя возвращаться, — выдавил он и задержал дыхание. Напрягшись, ждал, как отнесется к этому Анджей. — Я сжег за собой мосты.

— Ах, вот как!

В голосе Уриашевича послышалась резкая, незнакомая нотка.

— Что «вот как»? — заерзал на стуле Хаза. — Что ты хочешь сказать?

— То, что ты дел натворил и попросту должен был, как говорится, сматывать удочки. Так ведь? Зачем в прятки играть?

Прошло несколько секунд, прежде чем Хаза запротестовал против такой версии.

— Вовсе не должен был, — заявил он. — Я сделал это по своей воле. — И, судорожно глотнув, прибавил с неподдельной ненавистью: — Из-за Дубенского. Не бойся, — сказал он и через силу улыбнулся, — я пальцем его не тронул. — Он засмеялся неестественно. — Просто поквитался с ним, прибегнув… — помедлил он, подыскивая слово, и договорил: — К своего рода faire-part, адресовав его в органы госбезопасности. — Сообщив это, он искренне развеселился. — Помнишь, он все подшучивал надо мной, говорил, что я единственный близкий ему человек и после его смерти разошлю знакомым извещения в траурной рамке? Вот я и известил, кого следует, о его персоне, о подвигах, им совершенных, не дожидаясь смерти. Опережая ее, так сказать. Чтобы не сказать большего.

Несмотря на чувства, которые возбуждал в нем этот рассказ, Уриашевичу на краткий миг подумалось, что опасения его относительно пребывания Хазы в Оликсне преувеличены. Сведение личных счетов — вот что явствовало первым делом из признаний Хазы. Это отвратительно, но его, Анджея, прямо не касается. Но вскоре он понял, что заблуждается.

— Подвиги-то совершал он, — сказал он с ударением на последнем слове, — а смылся-то ты.

И потянулся к лампе на столе. Хаза схватил его за руку.

— Не зажигай! — сказал он требовательно.

— Подвиги совершал он, а смылся ты! — повторил Анджей. — Но здесь-то почему ты оказался?

— Потому что… — запнулся Хаза. Месть Дубенскому должна была послужить плащом, которым он хотел прикрыться, но пола завернулась, приоткрыв грязную подкладку. В этой ситуации надо было действовать иначе: — Я привез тебе «Пир».

Уриашевич, сорвавшись с раскладушки, вскочил на ноги.

— Ради бога, успокойся! — вскричал Хаза. — Дело сделано, и ничего уже не переменишь. — И, не давая Уриашевичу рта раскрыть, выпалил заранее приготовленные для этого случая слова. — Дело сделано. Что ж, не потрафил тебе. Сейчас ты ее получишь. А там можешь, когда захочешь, в Варшаву везти.

— Я, кажется, ясно написал, что дело, о котором мы тогда договорились, отпадает. И требую доставить картину туда, откуда ты ее взял.

— Это исключено. Не могу я рисковать, — пробурчал Хаза. — Доставлю ее сюда. — Он встал со стула. — Она в Кшеневе. Сию минуту еду за ней. И самое большее через час она будет здесь.

— Никакой срочности нет.

— А по-моему, есть! Ты меня в каких-то грязных махинациях подозреваешь. И я ни одного дня не желаю больше нести ответственность за картину. Куда тебе ее привезти?

Уриашевич зажег свет: Хаза не возражал теперь против этого.

— Да вот сюда, — обвел Анджей комнату рукой.

— Ни за что на свете! — разыграл испуг Хаза. — Хорошо тебе говорить, коли у тебя совесть чиста. Но подумай обо мне! Что ты станешь отвечать, если тебя спросят, откуда взялась картина? А нет в доме или поблизости тайника какого-нибудь? — закинул он удочку.

— Нет, — ответил Уриашевич.

Но тут же вспомнил про бомбоубежище. Услышав об этом, Хаза заявил, что сам хочет взглянуть на него, прежде чем ехать за картиной.

— На тебя положиться нельзя, тебе ни до меня, ни до картины дела нет, — заявил он с горечью. — Заваришь кашу, а расхлебывать-то мне придется.

Они спустились вниз. На кухне дочка Зандовой преградила им дорогу.

— Как? Вы уже на костер? — всполошилась она. — А мама сказала, мы пойдем только через час.

— Нет, нет, — отстранил ее Хаза. — Мы просто так, проветриться немного.

Он вынул из кармана фонарик, вместе с другими вещами купленный сегодня на Рыночной площади в магазине морского снаряжения. Но никакой фонарик не помог бы Анджею отыскать нужное место, если бы не Хаза.

— Ключ от него у меня, — увидев убежище и указывая на него, сообщил Уриашевич.

— Я захватил его с собой, — сказал Хаза, спускаясь по ступенькам, и настежь распахнул дверь. — Смотреть так смотреть. Иди сюда!

— Как ты узнал, что это ключ от убежища?

Анджей был потрясен.

— Не все ли равно! Перестань приставать со всякой ерундой! — пожал плечами Хаза, становясь с каждой минутой все самоувереннее. — Поважней есть дело. — Стоя в дверях, он направил фонарик прямо в лицо Анджею, который находился внутри убежища. — Дело твоего дяди! — понизил он голос. — В комнате я боялся распространяться об этом. У стен тоже есть уши, а это не его одного касается. Ты заявил, что тебя не интересует, почему его арестовали. А по-моему, тебе небезынтересно будет узнать. Но сперва скажи, приходилось тебе слышать про черный список, куда заносит Вашингтон некоторые торговые фирмы в Европе?

— Нет.

— Так вот, в список этот попадают фирмы, которые вывозят из Соединенных Штатов стратегическое сырье якобы для западноевропейских стран — экспортировать его на Восток запрещено — и продают за железным занавесом. Твой дядя, используя очень ловко свое служебное положение, разоблачал эти фирмы. Договорится о поставке товаров — и сам же обрекает сделку на провал.

В памяти всплыл невольно подслушанный в «Польхиме» разговор. А также фабрика в Мостниках, защищая которую погиб поручик Кушель, — фабрика, где с таким нетерпением ждали американскую аппаратуру, твердо обещанную Конрадом Уриашевичем. Тем самым Конрадом Уриашевичем, который настаивал, чтобы и строительство велось в расчете именно на эту аппаратуру.

— Сволочь! — сжал Анджей кулаки. — Мерзавец!

— Вынес бы ему обвинительный приговор? — спросил Хаза.

— Глазом не моргнув!

— А ты не думал, — продолжал Хаза, — кого еще очень легко в это дело впутать?.. — И, в упор посмотрев на Уриашевича, прошипел: — Тебя! Помнишь письмо, — поспешил он объяснить, — которое взялся ты иностранцу передать на Медзешинском валу? Я всего лишь посредником был, письмо твой дядя написал. Нетрудно догадаться, что в нем содержалось. Теперь и сам ты можешь судить.

Фонарик, почти вплотную приставленный к лицу Уриашевича, слепил глаза.

— Ты сказал, что письма не передал. Допустим. Но как ты это докажешь? Деньги ты у дяди брал. Жил у меня. Положим, ты ни в чем не виноват, но попробуй-ка в твоем положении втолковать это органам госбезопасности. Не выйдет!

Уриашевич закрыл глаза. И увидел далекую Вислу, катившую свои свинцовые волны. А по ним, точно снежные хлопья, плыли клочки рокового письма и тонули безвозвратно. Не найти их, не предъявить в подтверждение своей невиновности.

— Нет, — произнес Анджей страдальческим голосом. История с письмом потрясла его. Еще чуть-чуть, и он стал бы соучастником преступления. — Никогда!

— Тогда тебя посадят. Вот и расхлебывай кашу!

— Ну и пусть. Это дело мое.

— Эх, ты! — выкрикнул Хаза. — Да разве твой прежний план не лучше? Плюнуть на Польшу и за границей счастья поискать?

— Предоставь уж мне судить, что лучше. Один раз послушался тебя и стыжусь теперь этого.

Анджей шагнул к выходу. Но Хаза резким движением остановил его. И, не церемонясь, с силой толкнул на ступеньки так, что тот упал. Сев рядом, Хаза притиснул его к стене.

— Анджей, опомнись! — настаивал он, под другим соусом выдвигая тот же аргумент в надежде сломить волю Анджея. — Может, дядя и забыл о твоем несостоявшемся, как ты говоришь, посредничестве и ничего не скажет на следствии. Я тоже буду молчать, пока не сцапают. Но зацапают — не ручаюсь за себя!

— Прекрасно! Теперь шантажировать меня вздумал. Можешь подавиться! — огрызнулся Анджей. — Сказал: нет. И еще раз повторяю: нет!

Но Хаза не сдавался.

— Лично мне нечего терять. — Он выкладывал теперь все без утайки. — Что дядя твой тайну сохранит, на это рассчитывать не приходится, тем более, как уже достоверно известно, вся наша сеть раскрыта. Мне, как всегда, просто повезло. Я в тот раз не ночевал дома. Из Варшавы смылся, теперь из Польши надо утекать. Единственное утешение во всей этой истории — что с Дубенским поквитался. Но, с другой стороны, из-за этого же надо и поторапливаться: когда Дубенского посадят, он всю подноготную выложит. А за мной числятся кое-какие невыявленные грешки. Особенно один, который дорого обошелся господам коммунистам. В сорок пятом кокнул я на шоссе одного пэпээровца, уполномоченного по восстановлению Замостья. Денжищ вез пропасть!

— Брат Биркута, — сорвалось с побелевших губ Анджея.

Вот оно, третье звено, которого недоставало ему в разговоре с Биркутом.

— Биркута? — склонил Хаза голову набок, и в голосе его послышалось нечто вроде облегчения. — Ах, вот оно что! А я еще подумал, откуда мне знакома физиономия твоего капитана? Семейное сходство, оказывается.

— Не наваливайся так! Отодвинься! — содрогнулся всем телом Уриашевич. — Руку больно.

Но не от боли вырвались эти слова, а от ужаса. Услышанное — все то, в чем был замешан Хаза, — привело в полное смятение мысли Анджея, и в первый миг им овладело непреодолимое желание как можно скорей от него отделаться и никогда больше его не видеть. Судорога перехватила горло, когда он представил себе, что придется провести ночь в одной комнате с этим человеком и, по всей вероятности, весь следующий день. Это еще в лучшем случае! Чуть было не бросил он Хазе прямо в лицо, чтобы тот поискал себе другое пристанище, но вовремя спохватился: после того, что он узнал, ни в коем случае нельзя спускать с него глаз! Выход решительный, радикальный не пришел ему в голову. Он стиснул зубы.

А за его спиной упиралась в стену сильная рука Хазы (он отодвинулся лишь на самую малость) и, вздумай Анджей пошевелиться, загородила бы выход.

— Смотри-ка сюда! — сказал Хаза и свободной рукой вынул из кармана блокнот, который просматривал утром. Фонарик зажал он между коленями. И, подсунув блокнот к свету, стал листать его, что одной рукой было нелегко. — Сегодня ночью, примерно без четверти двенадцать, по разминированному фарватеру в двадцати милях севернее Оликсны пройдет трансатлантический лайнер из Гданьска на Копенгаген и дальше. На нем возвращается на родину мой знакомый — после случившегося ему ничего другого не оставалось, — тот самый иностранец, с которым ты раз виделся, а я постоянно дело имел, выполняя поручения Конрада Уриашевича. Я его упросил, чтобы капитану дано было соответствующее указание. Да и он сам, думаю, за этим проследит. Только в море выйти, вовремя на пути лайнера оказаться, и мы спасены! За границей! Мой тебе совет — бежим вместе! Это же в твоих интересах: исчезну я из Оликсны, тебе одному за все придется отдуваться. Я за тебя ведь беспокоюсь, а мне-то что сделается. Хотя с тобой, признаться, надежней бы как-то было на этой чертовой посудине: ты с ней запросто управляешься, а мне, пожалуй, будет потрудней.

Воспользовавшись тем, что Хаза слегка ослабил руку, Анджей вдруг рванулся, вывернулся и, оттолкнувшись от стены, одним прыжком перемахнул через ступеньки. Главным, что его подстегнуло, был страх за катер: он слишком хорошо знал, что означает для порта его утрата. Но Хаза тотчас его настиг. Ему было ясно: если Анджей окажется на свободе, он погиб. И он повалил Анджея на землю. Но тот вскочил. Звать на помощь в этом безлюдье было бессмысленно. И все-таки Анджей закричал. Тогда Хаза снова сбил его с ног. Сильным, метким ударом нацелился под ложечку, и Уриашевич опять рухнул на землю. Боль в плече, позвоночнике, груди, диафрагме слилась воедино, причиняя невыносимые страдания.

Но Хаза не того добивался, ему нужно было, чтобы Анджей на время потерял способность говорить. Удар был мастерский: пригодилось уменье бить и обезвреживать жертву. У Анджея перехватило дыхание.

— Ты, — навалясь всем телом на Уриашевича, пытался Хаза его урезонить, — смотри, как бы плохо для тебя не кончилось. Дружба дружбой, родство родством, а собственная шкура дороже.

Они катались по траве. Хаза был, бесспорно, сильнее Уриашевича. Но исход борьбы предопределила неподвижная, причинявшая невыносимую боль рука Уриашевича. Медленно, но верно подвигались они к убежищу. В конце концов Хаза изловчился, столкнул Уриашевича вниз и затащил внутрь. Оба тяжело дышали.

— Надеюсь, ты одумаешься еще, — проговорил Хаза. — Со мной некая особа приехала, ее доводы покажутся тебе убедительней. Степчинская, — пустил вход он свой главный козырь. — Я сказал ей, что письмо твое недействительно и что ты просишь ее немедленно приехать. Она в Кшеневе ждет. Я обо всем ей расскажу, пускай она сама с тобой поговорит.

— Ты о себе ей лучше расскажи, — сказал Анджей брезгливо. — Пусть плюнет тебе в физиономию!

— Это еще бабушка надвое сказала!

С этими словами отскочил он к двери. Захлопнул ее и повернул ключ. Теперь он был спокоен. Ничего больше ему не угрожает — по крайней мере, со стороны Уриашевича. Тот словно заживо погребен в этом убежище. Даже крик не проникнет сквозь толстые стены.

Збигнев Хаза взглянул на часы. Плохо дело, времени в обрез. Поезд отходит через двадцать пять минут. Надо поспеть во что бы то ни стало. Как сумасшедший помчался он напрямик через лес. И прибежал вовремя. В вагоне было пусто. Но он даже не присел. И когда поезд прибыл в Кшенев, первым выскочил на перрон. В гостинице он расплатился и, вызвав Степчинскую, осведомился про картину. А спустя четверть часа уже выруливал со двора.

За городом развил он предельную скорость. Но на полпути между Кшеневом и Оликсной остановил грузовик. Сводить Степчинскую с Анджеем, не посвятив ее предварительно во все, не имело смысла. Иначе она узнает правду от Анджея. А это Хазу не устраивало. Хотел было поговорить он по дороге, но мотор перегрелся. Пришлось вылезти. Разглядев в темноте поваленный километровый столбик, Хаза указал на него Галине, а сам примостился рядом.

— Уриашевич на попятную пошел, — сказал он.

— Раздумал?

— Распсиховался, — объяснил Хаза. — Боюсь, как бы он и мне не помешал.

— Где он?

Хаза не ответил.

— Где он, я спрашиваю? — нетерпеливо топнула Степчинская ногой. — Дома?

Он рассказал ей все как есть.

— А ключ где? — поинтересовалась она и тотчас потребовала: — Отдайте мне.

Он выполнил просьбу. Она положила ключ в карман пальто. Потом проверила, не выпал ли, и застегнула карман на пуговицу.

Излагая суть дела, Хаза сбивался, отвлекался, опять возвращался к главному предмету разговора. Но время его поджимало, и он быстро закруглился. И так стало достаточно ясно, что он из себя представляет и какие у него на совести дела.

Когда он кончил, Степчинская похолодела. Ее не знобило, не била дрожь, но она была близка к обмороку. Оцепеневшая, обессилевшая, будто при смерти, обеими руками вцепилась она в камень, на котором сидела, чтобы носом не ткнуться в землю. К этому присоединилась еще тошнота, делая ее беспомощной, как новорожденный младенец; одурманенная, потерянная, впала она в полнейшую прострацию.

Но, оказалось, силы не совсем покинули ее. Когда Хаза, как бы подводя итог, наклонился к ней и спросил фамильярно и одновременно вызывающе: «Ну как, поможешь мне, куколка?» — Степчинская размахнулась и влепила ему звонкую пощечину. Этого показалось ей мало, и она попыталась добавить другой рукой. Но Хаза увернулся, и она только задела его по носу, оцарапав до крови. Хаза вскочил, позеленев от злости. Но терять нельзя было ни секунды. И он — то ли из мстительного чувства, то ли еще почему — ограничился лишь тем, что дернул Степчинскую за карман, оторвал его и, выхватив ключ, который дал ей в начале разговора, зашвырнул в темноту.

— Вот тебе! — крикнул он в бешенстве. — Ищи его теперь до утра!

* * *

Шоссе до самой Оликсны было пустынное. Хаза жал и жал на педаль. И не сбавлял скорости, пока не увидел огней впереди.

По улицам поехал он не слишком быстро, чтобы не привлекать внимания. Поблизости от управления порта затормозил. Проверил, все ли готово к решающему моменту, и неторопливым шагом приблизился к будке, возле которой сегодня все утро прокрутился с Уриашевичем. Сторожевых постов на территории все еще бездействующего порта было несколько. Дежуривший в этот час пожилой сторож сидел на лавочке спиной к будке с винтовкой между колен и курил.

В городе было спокойно. Как и порт, к вечеру он обезлюдел. Вокруг царила мертвая тишина. Лишь изредка со стороны Замковой горы долетал слабый звук, напоминавший не то звон бубенчиков, не то цыплячий писк, не то кваканье лягушек. Это дети пели у костра.

С детей Хаза и начал свою болтовню со сторожем; упомянул про пение, про едва видневшуюся над горой полоску зари. Поговорил ровно столько, чтобы жест, многократно повторявшийся утром в порту, получился естественным. Но на сей раз угостил Хаза сторожа необычной сигаретой. И после нескольких затяжек в голове у того помутилось. Наркотик, которым пропитан был табак, обладал столь сильным дурманящим действием, что сторож свалился бы со скамейки, не подоспей Хаза на помощь. Он удержал его в сидячем положении и прислонил к стенке, даже винтовку поправил, чтобы не выпала из рук. После этого кинулся к грузовику и минуты через две уже подъехал к будке. Погрузив футляр с картиной на моторку, он сунул в карман бутылку спирта, проверил, тут ли компас, купленный утром, кряхтя от натуги — даже жилы вздулись на лбу, — сбил замок с цепи, которой катер зачален был за кнехт.

Напоследок еще раз сел он за баранку, отогнал грузовик в сторону и выключил мотор. Теперь можно было устраиваться без помех. Окажись кто-нибудь в этот неурочный час между управлением порта и молом, человек, хозяйничавший на катере, не вызвал бы подозрений: ведь рядом сторож с винтовкой. Прежде всего Хаза поинтересовался, как с горючим. Вопреки его ожиданиям, в будке запасной канистры не оказалось. Но и в баке бензина было достаточно. Прихватив из будки немного пакли, отчалил он от мола.

Сначала тихим ходом пошел к понтону: сюда, случалось, заглядывали даже по ночам. Потом — к сигнальной вышке на волноломе. И наконец — к красавцам буям, выводящим на фарватер, в открытое море.

В голове вертелись обрывки сведений о порте, которые сообщил ему Уриашевич. Ими и определялись его действия. Чувство страха не покидало его. У ближайшего буя могла еще настигнуть и пуля. Когда он уразумел это, мурашки побежали по спине. В воображении уже рисовалось: вот подвезенная кем-то Степчинская врывается в управление порта и поднимает тревогу; вот Уриашевич, выбравшись каким-то чудом из бомбоубежища, собирает людей и пускается в погоню…

— Все чистоплюйство дурацкое, — укорял он себя. — Пулю б обоим в лоб — и вся недолга!

Благополучно миновав буи, он простил себе эту оплошность. Какое-то время идя полным ходом, почувствовал он себя вне опасности. Но вскоре страх вновь овладел им, теперь по другим причинам. Его беспокоило, как бы не отказал мотор; не возникло бы осложнений из-за картины, о которой он ничего не сказал своему иностранцу. Волновался, что опоздает. Отсутствие лага не позволяло определить скорость. Но, сопоставив свои сведения о судне с полученными от Уриашевича о катере, Хаза рассчитал, что успеет вовремя. Равномерный шум мотора действовал тоже успокаивающе. И из-за картины перестал он нервничать, сказав себе, что как-никак имеет дело с джентльменами. Берег с его разноголосицей давно скрылся из глаз. Оборачиваясь, Хаза уже ничего не видел. Ни света буев, ни городских огней. Впереди, позади, справа, слева была сплошная тьма. То и дело посматривал он на часы. Проверял по компасу, не сбился ли со взятого курса: на север. Нет, не сбился.

Так прошло четыре часа. Наконец он достиг пункта, в котором, по его расчетам, курс катера пересекался с курсом лайнера. Он остановился, но мотора не глушил. С минуты на минуту с юго-востока могло прийти избавление. Надо быть наготове и, едва судно покажется, пойти наперерез, чтобы не разминуться.

— Холера! — нервничал Хаза. — Ну и темень!

Пять минут прошло, пятнадцать, двадцать. Ничего. Еще десять. И тогда вдали показался сначала белый, потом красный огонек. Хаза замер, у него даже дыхание перехватило. Но спустя минуту почувствовал огромное облегчение. Сомнений быть не могло. Белый огонь наверху, красный пониже — значит, дождался, кого ждал. Теперь надо занять такое положение, чтобы видеть зеленый свет, не теряя из виду красный. И бортовые огни — правый и левый и белый на мачте. Тогда можно быть уверенным: судно идет прямо на него.

— Вот оно! — потирал он руки от удовольствия. — Идет!

Когда ему показалось, что он уже различает темную надвигающуюся громаду, Хаза фонариком стал подавать сигналы, как было условлено с иностранцем. Он чертил в воздухе круги, а черный силуэт все приближался. И вот в вышине замаячили уже две продолговатые, близко посаженные зловещие глазницы — носовые якорные клюзы. Тогда Хаза облил паклю спиртом, которого в пути почти вдвое поубавилось, так как для поддержания духа он прикладывался к бутылке. Уговора насчет сигнализации факелом, правда, не было. Но ведь и ответного сигнала с судна не поступало. Поджегши паклю, Хаза стал крутить ею над головой. Крутил, пока плечо не заболело. Но с лайнера не отвечали.

— Люди! — завопил Хаза. — Люди!

Судно продолжало идти своим курсом. И прошло мимо в нескольких метрах. Трансатлантический гигант, вне всякого сомнения, тот самый, о котором шла речь в Варшаве. Не захудалое какое-нибудь суденышко, где вахтенный носом клюет. Хаза понял: не заметить его на капитанском мостике не могли, значит, — чудовищная догадка возникла в голове, — получены специальные указания на сигналы не реагировать. Иначе там поднялась бы суматоха, еще бы: человек за бортом!

— Люди! — орал Хаза исступленно. — Люди!

Над головой величественно проплыл красный левобортовой огонь. Хаза не пожалел и вылил на паклю большую часть оставшегося спирта, потом — бензина. Взметнулось яркое пламя. А судно как ни в чем не бывало шло себе вперед, безучастное и к огню и к крикам. С шумом скользило оно мимо. Вот оставило катер позади, показав напоследок белый кормовой огонь внизу. Шло, покидая Хазу одного. Уплыло вдаль, бросив его на произвол судьбы.

— Больше я им не нужен! Но в глаза тебе они этого не скажут, сволочи, джентльмены! — ругался Хаза.

Тем не менее он сделал еще попытку. Опять стал чертить в воздухе огненные круги.

— Люди! — взмолился он. — Люди!

Но ответа по-прежнему не было.

— Скоты! — переменил он проклятье. — Скоты!

Но результат тот же. На маленьком катере догонять быстро удалявшийся гигант было абсурдно. К тому же бензин на исходе. Он знал это. Значит, продолжать плавание и думать нечего.

Он выключил мотор; сердце замирало от страха, по телу пробегала дрожь. Катер тихо покачивался на волнах. Затоптав тлеющий на дне огонь, Хаза плюхнулся на банку и с полчаса просидел, не шевелясь и ни о чем не думая. Потом потянулся к бутылке, в которой оставалось еще немного спирта. Сделав несколько глотков, вылил он остаток на руки и стал растирать лоб, затылок. Тер с остервенением, чтобы очухаться, прийти в себя. После этого запустил мотор и двинулся в обратный путь.

В двух километрах от берега он сбавил скорость. С трудом спустил на воду футляр с картиной и, закрепив руль неподвижно, направил катер в сторону порта. В расчете, что футляр с полым картонным валиком внутри заменит ему спасательный пояс, осторожно стал он погружаться в воду. Чем ближе к берегу, тем меньше шансов спастись, оставаясь на катере. А благополучно высадиться — и вовсе никаких. Он поникал: Степчинская за это время уже давно успела добраться до Оликсны, освободила Уриашевича, и сейчас они наверняка в управлении порта, откуда вот-вот выйдут в море — не столько даже для того, чтобы его схватить, сколько катер спасти.

«Пристукнуть надо было обоих, — с сожалением подумал он снова. — Память плохую, дурак, в семье не хотел оставлять по себе».

В создавшейся ситуации шум катера должен был привлечь внимание ближайших пограничных постов на берегу, а также охраны порта. Благодаря этому ему удастся добраться до выступающего в море мыса, с которого смотрел он сегодня вдаль, уйдя утром из дома, где провел свою последнюю на суше ночь. Доберется до берега и скроется под покровом ночи.

Но расчеты его не оправдались. Неважный пловец, раскисший вдобавок от выпитого спирта, в чем отдавал он себе отчет, Хаза все свои надежды возложил на «Пир». А тот подвел его. В футляр, поврежденный при повороте с дороги в лес, о чем он начисто забыл, стала просачиваться вода. Когда он это уразумел, было уже поздно. Все глубже погружаясь в воду, футляр почти не поддерживал его на поверхности. Хаза все цеплялся за него, но приходилось опускать в воду руки по самые плечи. Но и этого оказалось вскоре недостаточно, — уже и кончиками пальцев трудно стало дотянуться. В поисках опоры обхватил он его ногами. А руками бил по воде: балансировал, точно на канате, который ускользает из-под ног, раскачиваясь и дрожа. В конце концов в полутора километрах от мыса Хаза перестал ощущать футляр под ногами — треснутый, наполненный водой, отяжелевший, пошел он ко дну. Хазе удалось продержаться на поверхности еще минут десять.

Когда до берега оставался примерно километр, он почувствовал, что силы его на исходе. В ужасе стал звать он на помощь, но хриплый крик заглушила вода. Он захлебывался. Тонул. Последней промелькнувшей в голове мыслью было проверить, далеко ли еще до мыса, куда он стремился. Но сознание мутилось, и он ничего уже не мог различить. Вылезающие из орбит, широко раскрытые, близко посаженные глазки не увидели ничего, кроме сплошной тьмы.

* * *

На рассвете в оликсинское отделение милиции ворвалась девушка. Чулки, пальто и видневшиеся из-под него юбка и блузка были разорваны и все в грязи. Не в лучшем состоянии были руки, лицо и шея. Пропыленные, слипшиеся волосы торчали в разные стороны. Пошатываясь, она пробормотала что-то невнятное. И хотя по виду и бессвязному лепету можно было принять ее за пьяную или сумасшедшую, было в ее облике нечто, заставившее дежурного отнестись к ней со вниманием. Ей предложили сесть. Залпом выпила она два стакана воды. И только тогда, придя немного в себя, объяснила, что привело ее сюда.

В милиции знали уже об исчезновении катера. Возвращаясь поздно вечером с Замковой горы, Биркут с боцманом заглянули в порт. Им сразу бросилась в глаза неестественная поза сторожа. Стали тормошить старика, но тот не очнулся. В сознание пришел он только в управлении, куда вызвали доктора. Из рассказа его почерпнули немного. Обнаруженный возле будки грузовик тоже не объяснял ничего. По номеру установили, что он из Варшавы. Послали телефонограмму, однако ответа еще быть не могло. Всех, кого следовало, поставили в известность о случившемся. Но ни оликсинский порт, ни погранзастава ничего предпринять не могли, не располагая плавучими средствами, уничтоженными в войну. Только из Гданьска с наступлением дня должен был вылететь гидроплан.

Выслушав Галину, ее усадили на мотоцикл. В порту милицейским работникам сообщили адрес Уриашевича; разбуженные Зандова с дочкой, узнав, где их жилец, объяснили, как пройти в бомбоубежище. Галина сама хотела отпереть дверь, но руки у нее так дрожали, что пришлось отдать ключ милиционеру. Нежно, порывисто обняв Галину и едва выслушав несколько слов, Анджей заторопился в порт.

Там его буквально засыпали вопросами. Выложив самое главное, перешел он к детальному отчету о минувшем дне. Не менее интересные вещи сообщила и Степчинская. Немного погодя с маяка дали знать, что в полутора милях замечена в море дрейфующая и, как видно, брошенная шлюпка — верней всего, похищенный в порту катер. Через час пришло другое известие: катер уже в порту. Повреждений никаких не обнаружено, только ни капли бензина в баке. Из этого можно было заключить, что план Хазы провалился. Из управления сообщили об этом в другие инстанции.

Биркут и Чечуга по очереди кричали что-то в телефон. А в промежутках Уриашевич дополнял свой рассказ все новыми подробностями. Восстановил ход событий, сообщил, какие предпринимал шаги, как смутные опасения переросли постепенно в уверенность, но оказалось уже поздно.

Когда он выговорился и картина окончательно прояснилась, Чечуга сказал, запустив пятерню в седеющие волосы:

— В вашем положении вели вы себя не так уж плохо. Но если и в другой раз так же будете поступать, по головке вас за это не погладят. — Он насупил свои седые кустистые брови. — Когда имеешь дело с врагом, тянуть нельзя. Ваш долг — немедленно его разоблачить. И вообще надо действовать решительно. Да, решительно!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Рука Анджея внушала опасения. Она распухла и болела сильнее, чем в первый день. И Биркут попросил знакомого хирурга, который жил и практиковал в Кшеневе, принять Анджея.

Галина поехала с ним. Еще позавчера готовая навсегда бросить балетное училище, отказаться от ученья, она после всего, что пережила и передумала, после долгих споров с Анджеем у него дома и на Замковой горе, теперь нервничала, торопясь вернуться в Варшаву. Но сперва хотела все же узнать, что у Анджея с рукой. И окажись что-нибудь серьезное, она отложила бы свой отъезд.

Но хирург ничего страшного не нашел. После осмотра он подтвердил диагноз молодого врача из детского дома. И повторил: беречься и щадить руку в течение ближайших дней.

— Раз так, — сказала Галина, — я еду.

Когда на вокзале узнавали они расписание, она, поразмыслив немного, решила еще сократить и без того немногие часы, остававшиеся до разлуки. И купила билет на поезд, который отправлялся раньше, но шел из Щецина в Варшаву дальним, кружным путем через Кошалин, Слупск, Лемборк и Гданьск, так что имел спальный вагон.

— Мне надо хорошенько отдохнуть, — сказала она. — Чтобы завтра стоять у стенки в хорошей форме.

Репетиции балетов, в которых танцевала Галина, шли полным ходом. Однако премьеру из-за болезни Иоанны пришлось перенести. Они с Анджеем как раз об этом разговаривали. И о том, что Анджей, наверно, к началу ее выступлений будет уже в Варшаве.

— Постараюсь не осрамиться, — сказала она шепотом. — Чтобы ты был мной доволен. И ты, и мы с тобой, и все, кто отдал мне столько труда. — И, задумавшись, прибавила нечто для себя самой новое по смыслу и форме, еще не очень складное, но искреннее и прочувствованное, уже свое: — И зрители чтобы остались моими выступлениями довольны. Выступлениями и тем, что здесь я родилась, здесь росла и научилась всему тоже здесь, у нас!

Приближался час расставанья. Расставанья, впервые непохожего на прежние. Было грустно — как же иначе, — но горечи они не испытывали. Ее место заняли надежды, планы на будущее.

На перроне вспомнился первый их разговор, а потом другой. При воспоминании о нем, тоже на вокзале, перед отъездом Анджея в Оликсну, Галина содрогнулась всем телом. Тогда обсуждался побег и с ними был Хаза. Насколько все переменилось! И когда к перрону с грохотом, в клубах пара и огненных искрах подкатил огромный паровоз, они засмеялись, вспомнив, что и при каких обстоятельствах писала на разных стенах Галина. Поезд остановился. Они направились к спальному вагону.

Войдя вслед за Степчинской, Анджей носом к носу столкнулся с Антонием Любичем. Анджей гнал от себя мысли о картине, но при виде Любича все, что мучило его, ожило с новой силой. И сожаление, что такой шедевр навсегда потерян для родины, и укоры совести: как мог он, единственно ради спокойствия тетушек, откладывать дело, столь важное, пока не стало поздно. Но всего лишь несколько фраз, которыми они успели обменяться — на большее и не было времени, — сняли, как рукой, все сожаления и угрызения совести. Причем до того неожиданно, бесповоротно и ошеломительно, что Анджей, выскочив из вагона и остановясь у открытого окна, откуда высовывалась Галина, не видел ее, не слышал и, остолбенелый, не помахал ей даже рукой, когда поезд тронулся.

А вызвано это было примерно таким разговором:

— Ах ты, простофиля! — воскликнул Любич, когда они обнялись. — Ну и в историю влип я из-за тебя! Ничего нелепее со мной не случалось с тех пор, как я занимаюсь возвращением похищенных художественных ценностей. Помнишь некое полотно с изображением пира?

— Еще бы, — отозвался Анджей.

— Так вот, полгода назад заявляюсь я в Кобленце в городской музей. И как ты думаешь, что вижу на стене? — понизил Любич голос. — Левартовского Веронезе! Висит себе, и все тут! Я им закатил скандал: это из Польши, говорю. А они: нет, ошибаетесь, картина здесь уже сорок лет. Враки, говорю, я эту вещь в Варшаве видел! Они в ответ: это-де недоразумение, у нас сотни доказательств есть. Словом, крик, перепалка, взаимные обвинения. А тут еще один из музейных работников как ни в чем не бывало подтверждает: действительно, мол, картина раньше в Варшаве находилась. А когда я Левартов назвал, не отрицал, что «Пир» принадлежал им. Спор продолжался уже в архиве, где мне под нос разные акты совали, ведомости, описи. И из них явствовало: за несколько лет до первой мировой войны некий Леварт из Варшавы, не помню имени, загнал этот самый «Валтасаров пир» кобленцскому музею.

— Станислав?

— Возможно! Да, он самый!

— Что же, черт побери, прятали мы в Варшаве? — пришел в полное недоумение Уриашевич. — Что ж это было? Не «Пир»? Не Веронезе?

— Подделка — вот что! — скривился Любич презрительно и продолжал пренебрежительным тоном: — Там, в Кобленце, окончательно все и выяснилось. В музее старый работник нашелся, который отлично помнил эту аферу. Так сказать, закулисную сторону ее, подоплеку всего этого дела. Твоему Леварту нужно было зашибить деньгу, но и фасон хотелось тоже держать. Поэтому он поставил музею следующие условия: в печати о новом приобретении не сообщать, а в стоимость картины включить изготовление копии. Картину он отправил под предлогом реставрации за границу, огреб несколько десятков тысяч марок, а в Варшаве его по-прежнему почитали, как владельца бесценного полотна Веронезе!

— Всех сумел провести, — заметил Анджей. — Включая и собственное семейство.

— Думаешь?

— Знаю, — ответил Анджей. — Знаю наверняка!

Он задумался на минуту. Да, дело обстояло именно так. Ни жена Станислава, ни Фаник в тайну не были посвящены. Не знали об этом ни отец Анджея, ни родственники, ни близкие знакомые Левартов. И из дирекции или фабричных служащих тоже никто. Разве что Конраду Уриашевичу было это известно, товарищу холостяцких кутежей Станислава Леварта, который после смерти старика Яна Фридерика не постиг еще науки извлекать из фабрики большой доход, не доводя, однако, дело до полного банкротства. Коли так, понятно, почему Конрад врал Анджею и про Кензеля. Не хотел место выдавать, которое для себя приберегал, на случай когда земля начнет гореть у него под ногами! Нечего, мол, Анджею туда соваться, если вещь, которую сберегает Кензель для Левартов, ровно никакой ценности не имеет.

— Поразительно! — не мог прийти в себя Уриашевич. — Ты себе не представляешь, чем был для Левартов «Пир». Гордостью. Украшением гостиной. Честью их и славой!

— А оказалось — пшик! — пожал плечами Любич. — Еще один эрзац!

* * *

В доме сестер Уриашевич — большие перемены, но жизнь течет по-прежнему. Каждое утро Ванда с пустым рюкзаком отправляется в город за пайками, лекарствами, подачками. Перед тем как выйти, просматривает она список лиц и учреждений и намечает маршрут. Из министерства культуры и искусства направляется в Общество польских актеров, оттуда — в дирекцию балета Войска Польского или к самому полковнику Венчевскому. Место умершей матери заняла Иоанна. Ванда с Тосей живут теперь ради нее и на то, что она получает.

Большая, безвкусная фотография викарного епископа Крупоцкого исчезла со стены. За нею ксендз Завичинский прислал как-то своего викария. Невысокий, тщедушный, с коротко остриженными волосами, в чересчур просторной сутане с многочисленными складками, викарий напоминал птенца в оперении большой старой птицы. В Варшаву перевели его откуда-то из-под Сохачева. Ванды не оказалось дома. Тося поздоровалась с ним сдержанно; у них уже было в костеле несколько размолвок: он не осуждал того, что осуждала она, — окружающая действительность не представлялась ему в столь мрачном свете.

Повинуясь желанию ксендза, Тося сняла со стены фотографию, им, кстати, совершенно теперь ненужную. Только спросила вскользь, где ксендз Завичинский собирается ее повесить: дома или в ризнице. Оказалось, нигде не собирается. Тогда она поинтересовалась, зачем ему приспичило забирать у них портрет. Викарий не смог удовлетворить ее любопытства и от смущения покраснел. Вскоре он ушел и больше у них не показывался. Да они его и не приглашали. С тех пор как у сестер поселилась Иоанна, Завичинский ни разу их не навестил. Злопамятный и не прощавший ничего без покаяния, он от них отвернулся. Но они и с этим примирились. А на стену вместо епископской фотографии повесили большой цветной снимок Иоанны в знаменитой сцене балета, который ее прославил.

Мир за окном преображался. Каждую ночь в городе загорались все новые и новые окна. Новая, удивительно красивая городская магистраль рядом с их флигелем с каждым днем метр за метром все дальше оттесняла своим асфальтом и зеленью пустыри, руины и пепелища. Дорог был каждый час.

Только они ничего не видели, ни о чем не знали.

Все в доме шло исстари заведенным порядком. Даже любимый пасьянс покойной матери нашлось кому раскладывать.

— Разложи, разложи пасьянс, — говорила Ванда Иоанне, — быстрей время пройдет.

ЛАБИРИНТ