Вальтер Беньямин — страница 11 из 12

[53], отделив его от любых других сколько-нибудь конкретных характеристик. Если довести этот образ мысли до логического завершения, мы получим странным образом перевёрнутый первичный импульс коллекционера: «Подлинная картина может быть старой, но подлинная мысль – только новой. Она принадлежит настоящему. Само это настоящее может быть убогим, избитым. Но каким бы оно ни было, его нужно твёрдо взять за рога, чтобы суметь добиться с его помощью ответа от прошлого. Это бык, чьей кровью нужно наполнить сосуд, чтобы над его краями показались тени умерших» («Schriften», II, 314). Тогда из этого настоящего, принесённого в жертву, чтобы вызвать прошлое, родится «смертоносный толчок мысли», которая обращена против традиции и авторитетов прошлого.

Наследник и оберегатель неожиданно превращается в разрушителя. «Истинная и глубочайшим образом понятая страсть коллекционера всегда анархична и разрушительна. Соединять с приверженностью к вещам, индивидуальным образчикам, заботливо выстроенным на полках предметам упрямый и сокрушительный протест против всего типичного, всего упорядоченного, – вот его диалектика»[54]. Собиратель разрушает контекст, в котором его образец составлял лишь часть гораздо большего и живого целого, а поскольку он ценит только подлинное, то непременно стирает с избранной вещи любые признаки типичного. Фигура коллекционера, столь же старомодная, как и фланёра, может приобрести у Беньямина такие современные черты лишь потому, что сама история – тот разрыв традиции, который пришёлся на начало двадцатого века, – уже избавила его от задачи разрушать, и ему теперь нужно лишь наклониться и выбрать драгоценные останки из кучки осколков. Скажу иначе: вещи сегодня сами поворачиваются – особенно к человеку, мужественно не закрывающему глаза на окружающее, – теми сторонами, которые прежде открывались только чудаковатому взгляду коллекционера.

Я не знаю точно, когда Беньямину открылось поразительное совпадение его старомодных пристрастий с реалиями эпохи, – должно быть, в середине двадцатых, когда он начал всерьёз работать над Кафкой, прямо перед этим открыв в Брехте поэта, который впервые чувствует себя в двадцатом веке как у себя дома. Я не хочу сказать, будто от коллекционирования книг к (совершенно исключительному у него) коллекционированию цитат Беньямин перешёл в одну ночь или даже за один год, хотя в письмах есть некоторые свидетельства вполне сознательного перехода. Как бы там ни было, невозможно представить Беньямина тридцатых годов без маленьких записных книжек в чёрных обложках, которые он везде таскал с собой и неустанно испещрял цитатами из того, что жизнь и чтение приносили ему в качестве дневного улова «жемчугов» и «кораллов». От случая к случаю он читал выдержки из них вслух, демонстрируя окружающим как отдельные образцы из тщательно подобранной и драгоценной коллекции. И в этой коллекции, никак не сводившейся к чудачеству, можно было вслед за тёмными любовными стихами восемнадцатого века обнаружить заметку из последней газеты, а вслед за «Der erste Schnee» Гёкингка[55] – датированное летом 1939 года венское объявление, сообщающее, что местная газовая компания «прекратила подавать газ в квартиры евреев. Потребление газа еврейским населением приносит газовой компании невосполнимые убытки, поскольку наиболее активно газ потребляют те, кто уже не платит по счетам. Евреи используют его специально для самоубийства» («Briefe», II, 820). Тени умерших и вправду являются здесь только из жертвенной чаши, наполненной кровью настоящего.

Может быть, тесное сродство между разрывом традиции и чудаковатой с виду фигурой коллекционера, извлекающего свои клочки и обрывки из-под обломков прошлого, лучше всего иллюстрируется тем потрясающим, но лишь на первый взгляд, фактом, что, кажется, вплоть до нашего времени не было другой эпохи, которая сделала бы из подержанных и старинных вещей, по большей части забытых традицией на обочине, набор пособий для всеобщего образования, распространяемых в сотнях тысяч копий среди школьников всего мира. Это поразительное возрождение, и прежде всего – классической культуры, с сороковых годов особенно заметное в, казалось бы, обходившейся без традиций Америке, для Европы началось уже в двадцатые. Начало ему положили те, кто острее других осознал непоправимость этого разрыва традиций, – в Германии, и не только в ней, первым и крупнейшим из них стал Мартин Хайдеггер, своим необычайным и необычайно скорым успехом в двадцатые годы обязанный «вслушиванию в традицию, которая не оставлена в прошлом, а озабочена настоящим»[56]. У не подозревавшего об этом Беньямина гораздо больше общего с замечательным хайдеггеровским ощущением живых глаз и живых костей, которые превращены морем в жемчуга и кораллы, а потому могут быть спасены и возвращены настоящему только насильственным отрывом от контекста и истолкованием с помощью «смертоносного удара» новой мысли, чем с диалектическими ухищрениями его друзей-марксистов. И если цитированный выше пассаж из эссе о Гёте звучит так, словно его написал Кафка, то вот эти слова беньяминовского письма 1924 года к Гофмансталю кажутся выдержкой из какого-нибудь хайдеггеровского эссе сороковых-пятидесятых годов: «В литературных опытах меня ведёт убеждённость в том… что каждая истина обитает в родном доме, родовом дворце языка, что этот дворец выстроен из древнейших logoi[57] и что для обитающей в нём истины те или иные науки, при всех их находках, остаются чем-то низшим, поскольку ведут себя в языковых пространствах подобно кочевникам и убеждены в знаковом характере языка, а это убеждение порождает безответственную произвольность терминологии каждой из них» («Briefe», I, 329). В ранней работе Беньямина по философии языка слова «противостоят любой коммуникации, направленной вовне», так же, как истина представляет собой «смерть желания». Стремящийся к истине ведёт себя, как герой притчи о саисском изображении под покрывалом, «и не из-за таинственной чудовищности того, что должно быть обнажено, а по самой природе истины, перед которой даже чистейший огонь поиска угасает, словно в воде» («Schriften», I, 131, 152).

Начиная с эссе о Гёте, цитаты составляют сердцевину каждого беньяминовского текста. Сам этот факт отделяет им написанное от научных текстов любого рода, где функция цитаты – подтверждать и документировать высказанную точку зрения, почему она спокойно может быть перенесена в примечания. У Беньямина – совсем другое. Работая над исследованием немецкой трагедии, он хвастал своей коллекцией из «более чем шестисот совершенно систематично и ясно выстроенных цитат» («Briefe», I, 339). Как и позднейшие записные книжки, эта коллекция была не сборником выписок, чья цель – облегчить подготовку работы, а составляла саму работу, написание текста которой было уже делом вторичным. Работа заключалась для него в извлечении фрагментов из их первоначального контекста и выстраивании заново таким образом, чтобы они иллюстрировали друг друга и были способны отстоять своё право на существование именно в таком свободно плавающем виде. В конце концов, это было нечто вроде сюрреалистского монтажа. Беньяминовский идеал произведения, состоящего из одних цитат, выстроенного настолько мастерски, что оно способно обойтись безо всякого сопроводительного текста, может кого-то поразить, до того оно чудаковато в своей крайности и, к тому же, саморазрушительности. Но и того, и другого в нём не больше, чем в современных ему сюрреалистских экспериментах, питавшихся из тех же источников. В той мере, в какой сопроводительный текст автора оказывается всё-таки необходимым, важно сделать его таким, чтобы сохранить верность исходной «цели подобных исследований»: «проникать в глубины языка и мысли… бурением, а не рытьём» («Briefe», I, 329), то есть не разрушая всего исследуемого объяснениями, которые должны обеспечить причинную или системную связь. При этом Беньямин вполне осознавал, что его новый метод «бурения» ведёт к известной «принудительности понимания… чей не слишком изящный педантизм предпочтительнее, однако, нынешней практически всеобщей привычки это понимание подделывать». Ровно так же он отдавал себе отчёт в том, что его метод может стать «причиной некоторых неясностей» («Briefe», I, 330). Самым важным для Беньямина было уйти ото всего сколько-нибудь напоминающего сопереживание, для которого данный предмет исследования уже несёт некое готовое содержание, а то само по себе передаётся либо может быть передано читателю или зрителю: «Ни одно стихотворение не предназначено читателю, ни одна картина – зрителю, ни одна симфония – слушателю»[58] («Задача переводчика», выделено мной. – Б. Д.).

Эта достаточно рано сформулированная мысль может быть эпиграфом ко всем литературно-критическим работам Беньямина. Ошибётся тот, кто увидит в ней ещё одну дадаистскую пощёчину публике, которая, впрочем, уже и в те годы вполне притерпелась к любым разновидностям самых причудливых шоковых эффектов и всевозможных «актёрств». Беньямин имеет здесь в виду мысленные вещи (прежде всего – языковой природы), которые, говоря его словами, «сохраняют своё основное и, быть может, наиболее важное значение, если применяются не только по отношению к человеку. К примеру, можно говорить о незабываемой жизни или незабываемом моменте даже тогда, когда все о них забыли. А именно, если бы сущность жизни или момента не допускала забвения, этот предикат отнюдь не был бы ошибочным: он всего-навсего заключал бы в себе требование, человеком невыполнимое, и являлся тем самым ссылкой на сферу, где оно может быть исполнено, – память Бога» (там же). Позже Беньямин отказался от этих теологических рамок. Но не от самой теории и не от своего метода – бурить, чтобы добраться до сути в виде цитат, как добывают бурением воду, добираясь до источника, скрытого в земных глубинах.