Беньяминовский метод – что-то вроде современного варианта ритуальных заклинаний. Вызываемый им сегодня дух – это духовная сущность прошлого, которая претерпела, как у Шекспира, «морское преображение», так что живые глаза отца обратились в жемчужины, а его живые кости – в кораллы. Цитировать для Беньямина значит именовать, и для него истину на свет дня выводит скорее имя, чем речь, скорее слово, чем предложение. Судя по предисловию к «Происхождению немецкой барочной драмы», Беньямин рассматривал истину как слуховой феномен: отцом философии был для него даритель имён «Адам, а не Платон». Почему и традиция была формой, в которой это имясловие передавалось, то есть, опять-таки, феноменом по сути слуховым. Беньямин оттого и чувствовал такое родство с Кафкой, что Кафка, вопреки расхожим интерпретациям, не обладал «дальнозорким или пророческим ви́дением», а прислушивался к традиции, тот же, «кто вслушивается, не видит» («Макс Брод „Франц Кафка. Биография“»).
Понятно, почему философские интересы Беньямина с самого начала сосредоточились на философии языка и почему именование посредством цитирования стало для него, в итоге, единственно возможным и приемлемым способом относиться к прошлому без опоры на традицию. Любой период собственного прошлого, неясный для него, как неясен он сегодня для нас, должен пройти, по Беньямину, окончательную проверку языком, потому что лишь в языке прошлое присутствует неискоренимо, отметая всяческие попытки отделаться от него раз и навсегда. Греческий polis[59] будет лежать в основе нашего политического существования – служить для него уровнем моря – до тех пор, пока мы пользуемся словом «политика». Именно этого не могут понять исследователи семантики, с полным основанием ополчаясь против языка как бастиона, за которым укрывается прошлое – его, как они выражаются, неразбериха. Они совершенно правы, говоря, что, в конечном счёте, любая проблема сводится к проблеме языка, – они только не представляют себе всех последствий того, что сказали.
Беньямин ещё не мог читать Витгенштейна, не говоря уж о его последователях, но знал об этом куда больше многих, поскольку проблема истины с самого начала представлялась ему «откровением… которое должно быть услышано, иными словами, принадлежит к сфере метафизического слуха». Поэтому язык для него был, в первую очередь, не даром речи, отличающей человека от прочих живых существ, а, напротив, «сущностью мира… из которой возникает сама речь» («Briefe», I, 197), позиция, неожиданно близкая к мысли Хайдеггера, что «человек может общаться лишь в той мере, в какой говорит вслух». Это «язык истины, который в тишине и спокойствии хранит все высшие тайны, над раскрытием которых бьётся человеческая мысль» («Задача переводчика»), и это именно тот «истинный язык», который мы невольно подразумеваем, переводя с одного языка на другой. Вот почему Беньямин помещает в центр своего эссе «Задача переводчика» поразительную цитату из Малларме, в которой разговорные языки со всем их многообразием и многоразличием, этим вавилонским смешением, заглушают immortelle parole[60], которое невозможно даже помыслить, поскольку «думать означает писать без бумаги и чернил, шёпотом». Это оберегает голос истины от того, чтобы быть услышанным на земле просто в силу физической, осязаемой очевидности. Какому бы теоретическому пересмотру ни подвергал потом Беньямин эти теологически-метафизические допущения, основной, решающий для всех его литературно-критических штудий подход оставался неизменным: исследовать не полезные или коммуникативные функции языковых образований, а понять эти высказывания в их кристаллизованной, а потому неизбежно фрагментарной форме как бесцельные и безадресные проявления «сущности мира». А разве это не значит, что язык для Беньямина – феномен по сути поэтический? И это как раз то, о чём в последней, не процитированной у Беньямина фразе из афоризма Малларме сказано с недвусмысленной ясностью: «Seulement, sachons n’existerait pas le vers: lui, philosophiquement rémunère le défaut des langues, complètement superieur»[61]. Всё это ещё раз, пусть и в несколько более сложной форме, говорит о том, что я уже упоминала: в написанном Беньямином перед нами предстаёт, может быть, и не уникальный, но исключительно редкий дар поэтической мысли.
Этот ум, живой настоящим, бьётся над «обломками мыслей», которые он сумел вырвать у прошлого и собрать вокруг себя. Как ловец жемчуга, достигающий дна не для того, чтобы копать грунт и доставлять его на поверхность, а чтобы добраться до роскошного и диковинного, до спящих в глубине жемчужин и кораллов и поднять их наверх, этот ум роется в глубинах прошлого не за тем, чтобы воскресить его прежним и внести свой вклад в возрождение ушедшей эпохи. Его ведёт вера в то, что, при всей подверженности живого смертоносному действию времени, процесс разложения есть, вместе с тем, процесс кристаллизации, что в глубинах моря, где затонула и распалась существовавшая некогда жизнь, что-то из прежнего «морем преображено» и уцелело в заново кристаллизовавшихся формах и образах, неподвластных стихии, как если бы они только и ждали ловца жемчуга, который спустится к ним однажды и заберёт с собою в мир живых, – в качестве «обломков мысли», в качестве чего-то «роскошного и диковинного», а может быть, и в качестве вечных «Urphänomene»[62].