Вальтер Беньямин — страница 3 из 12

Liebes Kindlein, ach, ich bitt,

Bet fuers bicklicht Mannlein mit.

Ах, жизнь у каждого одна:

Дитя, молись за горбуна.

Задним числом можно угадать перепутанную сеть заслуженных наград, непомерных подарков, неуклюжести и неудачи, сплетённую для Беньямина жизнью, уже по первому, исключительно счастливому случаю, которым открылся его писательский путь. При посредничестве одного из друзей ему удалось опубликовать эссе «„Избирательное сродство“ Гёте» в журнале Гофмансталя «Neue Deutsche Beiträge» (1924–1925). Эту работу, шедевр немецкой прозы и единственный образец подобного масштаба на фоне немецкого литературоведения в целом и исследований творчества Гёте в частности, отвергла уже не одна редакция, так что восторженное одобрение Гофмансталя подоспело как раз в тот момент, когда Беньямин уже почти «разуверился найти хоть у кого-нибудь дружественный приём» («Briefe», I, 300). Но, видимо, никто так и не понял, насколько решительным был крах, в данных обстоятельствах неизбежно связанный с этой удачей. Первый публичный успех мог дать автору единственную материальную гарантию – право писать вторую диссертацию, что было начальной ступенью университетской карьеры, к которой Беньямин тогда готовился. Это, конечно, не обещало средств к существованию (жалованья приват-доценты не получали), но, вероятно, должно было убедить его отца, по обычаю тех времён, материально поддерживать сына до получения им полного профессорства. Сегодня не умещается в голове, как Беньямин и его друзья ещё могли сомневаться, что диссертация для конкурса на должность самого обыкновенного преподавателя должна была закончиться для него только одним – катастрофой. Когда члены комиссии позднее признавались, что ни слова не понимают в представленной Беньямином работе «Происхождение немецкой барочной драмы», трудно было им не поверить. Как они могли понять автора, если больше всего он гордился «сочинением, состоящим по преимуществу из цитат, – самой невероятной мозаичной техникой из всех, что можно себе представить», и главную суть своего труда видел в шести предварявших его эпиграфах, «ничего равного или подобного которым… не сумел бы подобрать никто» («Briefe», I, 366)? Представьте себе настоящего мастера, создавшего уникальную вещь, чтобы потом предложить её для продажи на первом этаже ближайшего универмага. По правде говоря, ни антисемитизм, ни недоброжелательство к чужаку (а первую диссертацию Беньямин защитил в Швейцарии и не был ничьим учеником), ни обычная академическая подозрительность ко всякому, кто выходит за рамки гарантированной посредственности, были тут совершенно ни при чём.

Однако в Германии того времени существовали и другие пути. Но здесь как раз и вмешались беньяминовские неуклюжесть и неудачливость, примечательно, что именно эссе о Гёте отняло у Беньямина единственную возможность университетской карьеры. Как часто бывало у Беньямина, его работу питала полемика, и предметом его атаки на сей раз стала книга Фридриха Гундольфа о Гёте. Критика была резкой, и всё-таки Беньямин мог надеяться скорее на понимание Гундольфа и других членов кружка, сложившегося вокруг Стефана Георге, – группы, чей интеллектуальный мир чувствовал в юности почти своим, – чем «истеблишмента»; возможно, ему и не нужно было бы числиться среди членов кружка, чтобы заслужить академическую аккредитацию под покровительством кого-то из них, ведь как раз к тому времени они стали находить себе весьма удобную опору в академическом мире. Но одного он не должен был делать ни под каким видом: бросаться в атаку на самого крупного и самого вероятного члена академии изо всего кружка с таким неистовством, что каждый – как объяснял он задним числом позднее – должен был понять: он «не имеет ничего общего ни с академией… ни с монументами, воздвигнутыми людьми наподобие Гундольфа или Эрнста Бертрама» («Briefe», II, 523). Итак, Беньямин сделал именно то, что делать было настрого запрещено. И по неуклюжести или неудачливости разгласил это прежде, чем его приняли в университетскую среду.

Нельзя сказать, чтобы он сознательно пренебрегал необходимой осмотрительностью. Напротив, он всё время помнил, что «Нескладёха не сводит с него глаз», и окружал каждый шаг столькими предосторожностями, как никто другой. Но всякий раз эта система предупредительных мер на случай опасности, включая упомянутую Шолемом «китайскую учтивость»[18], странным и загадочным образом не учитывала реальной угрозы. Точно так же, как он бежал из ничем не угрожавшего Парижа в опасный Мео, то есть прямо на фронт, он и в эссе о Гёте непомерно тревожился из-за того, что Гофмансталь может болезненно воспринять осторожное критическое замечание по адресу Рудольфа Борхардта, одного из самых активных сотрудников его журнала. О чём он совершенно не беспокоился, так это о своей «атаке на идеологию школы Георге… уж в этом месте им будет трудно не заметить мой выпад» («Briefe», I, 341). И они его заметили. Мало кто был так изолирован, как Беньямин, так отчаянно одинок. Даже авторитет Гофмансталя, «нового покровителя», как в первом приступе восторга назвал его Беньямин («Briefe», I, 327), не помог переломить ситуацию. Голос Гофмансталя был слишком слаб по сравнению с совершенно реальной силой школы Георге, влиятельной группы, в которой, как во всех подобных сообществах, ценилась только идеологическая лояльность, поскольку лишь идеология – а не уровень и не качество сделанного – может сплотить группу в одно целое. При всей демонстративной отстранённости от политических сфер, последователи Георге настолько же хорошо разбирались в основополагающих принципах литературного маневрирования, как профессора – в основах академической политики, а репортёры и журналисты – в азбуке «ты – мне, я – тебе».

А Беньямин не понимал, что к чему. Он никогда не знал, как устраивают подобные вещи, не научился вращаться среди подобных людей, даже в ту пору, когда «напасти извне, обступающие временами, как волки, со всех сторон» («Briefe», I, 298), уже приоткрыли ему глаза на то, как делаются дела. Но лишь только он пытался приспособиться, завязать связи, чтобы опереться хоть на какую-то твёрдую почву, дело проваливалось.

Большую статью о Гёте, написанную с марксистских позиций, – в середине двадцатых Беньямин едва не вступил в коммунистическую партию, – так и не напечатали ни в Большой Советской Энциклопедии, для которой она предназначалась, ни в нынешней Германии. Клаус Манн, заказавший Беньямину рецензию на «Трёхгрошовый роман» Брехта для своего журнала «Sammlung», вернул рукопись автору, поскольку тот запросил за неё 250 французских франков (около 10 тогдашних долларов), а Манн соглашался только на Заметки о брехтовской поэзии при жизни Беньямина опубликованы не были. А самые серьёзные трудности, в конце концов, возникли у него с Институтом социальных исследований, который первоначально входил (и сегодня снова входит) в состав Франкфуртского университета, потом эмигрировал в Америку и от которого Беньямин в финансовом отношении зависел. Ведущие умы Института, Теодор В. Адорно и Макс Хоркхаймер, принадлежали к «диалектическим материалистам». Для них мышлению Беньямина «не хватало диалектики». Он мыслил в «материалистических категориях», которые «совершенно не совпадали с марксистскими» и которым «недоставало опосредующих звеньев», как, например, в эссе о Бодлере, где Беньямин «напрямую, едва ли не в причинных категориях» соотносил «некоторые явные элементы надстройки… с соответствующими элементами базиса». В результате оригинальнейшая беньяминовская работа «Париж времён Второй империи в творчестве Бодлера» не была опубликована ни в журнале Института, ни в посмертном двухтомнике сочинений автора. (Две части недавно всё-таки появились в печати: «Der Flaneur» – в декабрьском номере «Die Neue Rundshau» за 1967 год, а «Die Moderne» – в мартовском номере «Das Argument» за 1968-й.) Беньямин был, вероятно, самым странным марксистом в этом движении, и без того вместившем в себя, неведомо как, целый набор диковин. В теоретическом плане его увлекло одно: учение о надстройке, лишь вкратце намеченное Марксом, но получившее затем непомерную роль в марксизме, поскольку к нему присоединилось великое множество интеллектуалов, которые интересовались исключительно надстройкой.

Беньямин использовал учение о базисе и надстройке как эвристический и методологический стимул, вряд ли вникая в его исторический или философский контекст. В полную силу его увлекало другое: то, что дух и его материальные проявления связаны настолько тесно, что буквально во всём можно видеть бодлеровские соответствия, которые высвечивают, проясняют друг друга и при подобной взаимосоотнесённости уже не нуждаются в истолковательском или объяснительном комментарии. Его занимала взаимосвязь между уличной сценкой, спекуляциями на фондовой бирже, стихотворением, мыслью – та скрытая линия, которая их соединяет и даёт историку или филологу основание считать всё это принадлежностью одной эпохи. Когда Адорно критиковал Беньямина, который «во все глаза следит за новостями» («Briefe», II, 793), он, со своей стороны, был совершенно прав: именно это Беньямин делал и хотел делать. Под сильнейшим влиянием сюрреализма он «пытался поймать профиль истории в самых ничтожных образах реальности, буквально в её клочках» («Briefe», II, 685). Беньямин испытывал страсть ко всему маленькому, даже крошечному; Шолем рассказывает о его намерении уместить сотню строк на обычном листочке записной книжки и о восхищении двумя пшеничными зёрнами в еврейском отделе музея Клюни, «на которых родственная душа выгравировала полный текст „Шма Исраэль“». Для него величина объекта была обратно пропорциональна его значимости. Эта далёкая от простого чудачества страсть к мелочам напрямую следовала у Беньямина из единственной картины мира, имевшей на него решающее воздействие, – из гётевской убеждённости в фактическом существовании Urphänomen, изначального феномена в его конкретике, который предстоит открыть за миром явлений и в котор