ом «значение» (то и дело повторяющееся у Беньямина гётевское Bedeutung) и явление, слово и вещь, идея и опыт будут неразрывны. А чем мельче предмет, тем полнее в его предельно концентрированную форму входит всё остальное; отсюда восторг Беньямина перед тем, что два пшеничных зерна могут вместить «Шма Исраэль», саму суть иудаизма, и мельчайшая суть являет себя в мельчайшем предмете, причём и та, и другой дают начало чему-то третьему, чья значимость, тем не менее, не сводится к его истоку. Иными словами, если что и зачаровывало Беньямина с самого начала, то никогда не идеи – всегда только феномены. «В так называемом прекрасном самое парадоксальное – то, что оно вообще существует наяву» («Briefe», I, 349), и этот парадокс – проще говоря, чудо явления – во все времена составлял самый центр его интересов.
Насколько беньяминовские штудии были далеки от марксизма и диалектического материализма, видно по их центральному предмету – фигуре фланёра[19]. Ему, бесцельному гуляке поперёк городских толп в нарочитом противоречии с их торопливой и целенаправленной активностью, вещи сами раскрывают свой тайный смысл: «Подлинная картина прошлого проскальзывает мимо» («О понимании истории»)[20], и лишь бесцельно блуждающий фланёр может этот смысл воспринять. Адорно тонко подметил роль статики в беньяминовской мысли: «Чтобы понять Беньямина, нужно почувствовать, как в каждой его фразе предельное возбуждение преображается в нечто статичное, – у него статическое понятие о самом движении» («Schriften», I, XIX). И действительно, вряд ли можно найти что-нибудь менее «диалектическое», чем такой взгляд на мир, для которого «ангел истории» (из тезиса девятого) не движется диалектически в направлении будущего, но «взор его обращён в прошлое». «Там, где появляется цепь наших событий, там он видит сплошную катастрофу, которая громоздит друг на друга развалины и швыряет их к его ногам. Он хотел бы задержаться, разбудить мёртвых и вновь соединить разбитое». (Речь, видимо, идёт о конце истории.) «Но из рая дует штормовой ветер» и «неудержимо гонит его в будущее, ангел поворачивается к нему спиной, а гора развалин перед ним вырастает до неба. То, что мы считаем прогрессом, и есть этот ветер»[21]. Ангел, которого Беньямин увидел на рисунке Клее «Ангелус Новус», – последнее преображение фланёра. Так же, как фланёр в жесте бесцельного гуляния поворачивается спиной к толпе, даже если она его толкает и сносит, так и «ангел истории», не видящий ничего, кроме ширящихся руин прошлого, несётся в вихре прогресса спиной к будущему. Считать, будто подобная мысль может хотя бы шевельнуться ради последовательного, диалектически постижимого, рационально объясняемого процесса, – конечно, явный абсурд.
Точно так же очевидно, что подобная мысль не стремится и никогда не приходит к связным, общим и обоснованным суждениям, замещая их, по критическому замечанию Адорно, «суждениями метафорическими» («Briefe», II, 785). Поглощённый прямо и тут же предъявляемыми конкретными фактами, единичными случаями и событиями, чьё «значение» очевидно, Беньямин не слишком интересовался теориями или «идеями», которые не предполагали чёткой и зримой внешней формы. При подобном усложнённом, но по-прежнему в высшей степени реалистическом образе мысли связь между базисом и надстройкой по Марксу становилась, в точном смысле слова, метафорической. Так, возведя – совершенно в духе беньяминовской мысли – отвлечённое понятие «разум» (Vernunft) к его истоку, глаголу «воспринимать, слышать» (vernehmen), мы как бы вернули слово из области надстройки к его чувственному базису или, напротив, преобразили понятие в метафору, если понимать эту последнюю в изначальном, не аллегорическом смысле глагола «переносить» (metapherein). Потому что метафора устанавливает связь, непосредственно воспринимаемую чувствами и не требующую интерпретации, аллегория же всегда идёт от абстрактного понятия и затем подыскивает нечто осязаемое, которое будет, причём скорее всего произвольно, его представлять. Для того, чтобы понять аллегорию, её нужно объяснить, нужно найти решение загадки, которую она представляет, так что зачастую трудоёмкая интерпретация аллегорических фигур походит на разгадывание головоломок, пусть даже для этого требуется не больше изобретательности, чем для аллегорического представления смерти в виде скелета. Со времён Гомера метафора выступает тем элементом поэтики, который руководит познанием, устанавливая соответствия между предметами, физически самыми отдалёнными друг от друга. Так непомерному ужасу и печали, охватившим сердца ахеян, в «Илиаде» соответствует двойной ветер с севера и запада, обрушившийся на тёмную зыбь моря («Илиада», IX, 1–8), а движение войск, ряд за рядом идущих на битву, соответствует бегу морских валов, клубимых вихрем, которые вздымаются посреди моря, гряда за грядой катятся к берегу и с громом дробятся о скалы («Илиада», I V, 422–428). Метафора – это средство восстановить единство мира, опираясь на поэзию. В Беньямине хуже всего понимают как раз то, что он, не поэт, тем не менее обладал поэтической мыслью, а потому видел в метафоре величайший подарок языка. Языковой «перенос» позволяет придать материальную форму невидимому («Господь – надёжный наш оплот») и тем самым сделать его открытым для опыта. Беньямин мог ничтоже сумняшеся воспринимать марксистскую концепцию надстройки как конечное воплощение метафорической мысли именно потому, что без малейших забот и хлопот об «опосредовании» напрямую соотносил надстройку с так называемым «материальным» базисом, означавшим для него целостность чувственно воспринимаемого мира. Он был явно зачарован тем, что другие клеймили как «вульгарный марксизм» и «недиалектическое мышление».
Не исключаю, что Беньямину, чьё духовное существование определял и одушевлял Гёте – не философ, а поэт – и чей интерес, хоть он и учился философии, привлекали почти исключительно поэты и прозаики, было легче общаться с поэтами, нежели с теоретиками, будь то диалектического, будь то метафизического склада. И в этом смысле дружба с Брехтом – уникальная тем, что крупнейший из живущих немецких поэтов встретился здесь с самым значительным из современных ему критиков, о чём оба прекрасно знали, – бесспорно была второй и куда более важной удачей всей жизни Беньямина. Она сразу же вызвала самые неблагоприятные последствия: настроила против Беньямина немногочисленных друзей, поставила под угрозу его связи с Институтом социальных исследований, чьих «внушений» у него были все основания «слушаться» («Briefe», II, 683), и не стоила ему шолемовской дружбы только по терпеливой верности и неподражаемому великодушию Шолема во всём, касавшемся друга. И Адорно, и Шолем проклинали то, что последний назвал «разрушительным воздействием» Брехта[22] – явно не диалектическое использование марксистских категорий и бесповоротный разрыв с любой метафизикой; но главная беда была в том, что Беньямин, обычно шедший на компромиссы, даже если в этом не было такой уж необходимости, сознавал и ценил дружбу с Брехтом именно как последний предел, за которым кончалось не только послушание, но и вообще всяческая дипломатия: «Согласие с тем, что делает Брехт, – одна из важнейших и стратегически необходимых точек всей моей сегодняшней позиции» («Briefe», II, 594).
В Брехте он нашёл поэта редкой интеллектуальной мощи и, что было для него в ту пору не менее важно, человека из левых, который, при всех толках о диалектике, был не бóльшим диалектиком, чем он сам, но ум которого отличался необыкновенной близостью к реальному миру. Рядом с ним он мог свободно предаваться тому, что Брехт называл «грубой мыслью» («das plumpe Denken»): «Главное – научиться мыслить грубо. Мысль о сущем – всегда грубая мысль», – говорил Брехт, а Беньямин, проясняя, добавлял: «Многие представляют себе диалектику как любовь к тонкостям… Напротив, звеном и составной частью диалектики должна быть грубая мысль: она соотносит теорию с практикой… мысли нужно быть грубой, чтобы привести себя в действие»[23]. Так или иначе, в грубой мысли Беньямина привлекала, кажется, соотнесённость не столько с практикой, сколько с реальностью; эта реальность для него самым прямым образом выражалась в пословицах и поговорках обыденного языка. «Пословицы – школа грубой мысли», – писал он в том же кругу размышлений. Именно от искусства превращать пословицы и поговорки в литературную речь у Беньямина – как и у Кафки, для которого фигуры речи часто становились источником вдохновения и служили ключом ко всевозможным «загадкам», – способность писать прозу, так зачаровывающе и зачарованно близкую к реальности.
Стоит взглянуть на жизнь Беньямина, как всюду видишь в ней «маленького горбуна». Задолго до эпидемии Третьего рейха тот уже разыгрывал свои каверзы, доводя издателей, посуливших Беньямину годовой аванс за работу внутреннего рецензента или редактора журнала, до банкротства как раз накануне выхода первого номера. Позже он позволил великолепной антологии писем немецких авторов, любовно подготовленной Беньямином и сопровождённой его замечательным комментарием, всё-таки выйти из печати под титулом «Deutsche Menschen» и с эпиграфом «Von Ehre ohne Ruhm / Von Grösse ohne Glanz / Von Würde ohne Sold» («О чести без славы / О величии без блеска / О благородстве без награды»); но потом позаботился, чтобы она закончила свои дни в подвале разорившегося швейцарского издателя – её так и не отослали в нацистскую Германию, вопреки намерениям Беньямина, на этот случай подписавшего сборник псевдонимом. В каковом подвале книга и была обнаружена в 1962 году в тот самый момент, когда в Германии вышло в свет её новое издание. (Это, пожалуй, тоже можно приписать маленькому горбуну: его злой волей многое из того, что потом оборачивается удачей, сначала предстаёт бедой. Ровно таков случай с переводом «Анабазиса» Алексиса Сен-Леже (Сен-Жон Перса). Беньямин, работе «особого значения не придававший» («Briefe», I, 381), взялся за неё только потому, что с заказом тут, как и на перевод Пруста, ему помог Гофмансталь. Перевод появился в Германии только после войны, но позволил Беньямину войти в контакт с Леже, а тот как дипломат сумел вовремя вмешаться и убедил французское правительство не интернировать Беньямина вторично – привилегия, которой удостоились тогда немногие из эмигрантов.) Затем на смену козням пришли «кучки осколков», последней из которых, перед катастрофой на испанской границе, стала угроза, что перебравшийся в Нью-Йорк Институт социальных исследований, «единственная материальная и моральная опора» беньяминовского существования в Париже («Briefe», II, 839), оставит его без поддержки. «Сами обстоятельства, до невероятного осложнившие мою ситуацию в Европе, могут сделать для меня невозможной эмиграцию в США», – писал Беньямин в апреле 1939 года («Briefe», II, 810), ещё под свежим впечатлением того «удара», который ему нанесло в ноябре тридцать восьмого письмо Адорно, отвергшего первый вариант беньяминовского труда о Бодлере («Briefe», II, 790).