[34]. Но, как правило, эти конфликты разрешались претензиями сыновей на то, чтобы стать гениями или, как при обращении отпрысков многих благополучных семейств в коммунистическую веру, посвятить себя благу человечества, – в любом случае, вдохновляться предметами более возвышенными, чем добывание денег. Так или иначе, отцы заранее принимали это как довод, вполне извиняющий отказ зарабатывать на жизнь. Там же, где подобные претензии не предъявлялись или не принимались, катастрофа оказывалась неминуемой. Именно таков был случай Беньямина: отец никогда не признавал его претензий, и отношения между ними всегда были очень плохими. Случай Кафки был иным. Может быть, оттого, что он, скажем так, и вправду обладал гением, Кафка оказался почти свободен от мании собственной гениальности, снедавшей его окружение, никогда не претендовал на роль гения и обеспечил себе финансовую независимость обыкновенной работой в пражской страховой конторе. (Конечно, его отношения с отцом тоже были очень плохи, но по иным причинам.) Но и Кафка, стоило ему занять подобную позицию, увидел в ней «соревнование самоубийц», словно бы подчинившись приказу, который гласил: «Вырой себе могилу собственными руками»[35].
Как бы там ни было, для Беньямина ежемесячная финансовая поддержка оставалась единственно возможной формой дохода. Ради неё он после смерти родителей был готов – или думал, что готов – буквально на всё: изучать иврит за триста марок в месяц, если сионисты видят в этом какой-то прок, или, с полагающейся приправой опосредований, мыслить на диалектический манер за тысячу французских франков, если иначе с марксистами нельзя. Тот факт, что ни того, ни другого он, при всей позднейшей нужде и одиночестве, не сделал, заслуживает восхищения, и только бесконечно терпеливый Шолем, с огромным трудом выхлопотавший другу стипендию Иерусалимского университета на изучение иврита, мог год за годом переносить беньяминовские откладывания. Меньше всего, разумеется, окружающие были готовы платить за то единственное «место», для которого Беньямин считал себя рождённым, – место homme de lettres, об уникальных возможностях которого не подозревали и не могли подозревать ни сионисты, ни марксисты.
Мы сегодня видим в homme de lettres скорее безвредную, маргинальную фигуру – он для нас как бы уравнялся в правах с Privatgelehrter, всегда нёсшим в себе нечто комическое. А вот Беньямин, испытывавший такую близость ко всему французскому, что язык стал «своеобразным алиби» его существования («Briefe», II, 505), наверняка помнил истоки homme de lettres, вышедшего из предреволюционной Франции и сделавшего в годы Революции необыкновенную карьеру. В отличие от позднейших писателей и литераторов, «écrivains et littérateurs», как даже Ларусс определял hommes de lettres, никто из этих людей, живших в мире писаного и печатного слова, но прежде всего окружённых книгами, не был обязан и не собирался ни писать, ни читать по профессии, зарабатывая на жизнь. Расходясь в этом с классом позднейших интеллектуалов, предлагающих свои услуги либо государству в качестве экспертов, специалистов или чиновников, либо обществу – в сферах развлечения и образования, hommes de lettres всегда стремились держаться поодаль как от государства, так и от общества. Их материальное существование основывалось на нетрудовых доходах, а интеллектуальные установки опирались на решительный отказ интегрироваться как в политическую, так и в социальную систему. Исходя из этой двойной независимости, они и могли себе позволить тот взгляд свысока, без которого не было бы ни презрительных догадок о поведении людей у Ларошфуко, ни умудрённой проницательности Монтеня, ни афористичной колкости паскалевской мысли, ни смелости и широты политических размышлений Монтескьё. Я не задаюсь сейчас целью обсуждать обстоятельства, в конечном счёте превратившие hommes de lettres в революционеров восемнадцатого века, или совокупность причин, которые раскололи их преемников в девятнадцатом и двадцатом столетиях на класс «культурных людей», с одной стороны, и профессиональных революционеров, с другой. Я упоминаю этот исторический фон лишь потому, что начало культуры редчайшим образом соединилось в Беньямине с началом революции и мятежа. Как будто накануне исчезновения фигуре homme de lettres было предназначено ещё раз предстать во всей полноте задатков, хотя – или, скорее, из-за того, что – она к этому моменту катастрофически утратила материальную основу, и чисто интеллектуальная страсть, делавшая эту фигуру настолько привлекательной, могла теперь раскрыться во всех наиболее выразительных и впечатляющих возможностях.
Конечно, у Беньямина было вполне достаточно причин бунтовать против своих истоков, немецко-еврейской среды имперского общества Германии, и его противостояние Веймарской республике, в которой он отказался стать профессионалом, тоже было в немалой степени оправданно. В «Берлинском детстве на рубеже веков» Беньямин описывает дом, в котором рос, как «давно предназначенный для него… мавзолей» («Schriften», I, 643)[36]. Характерно, что его отец торговал искусством и антиквариатом. Семья была зажиточная, прошла суровый опыт ассимиляции, один дед принадлежал к православию, другой – к реформатской церкви. «В детстве я был пленником старых и новых кварталов западного Берлина. В те времена клан моих родственников селился в двух этих районах, принося с собой упрямство пополам с самодовольством и превращая местожительство в гетто, которое рассматривалось как потомственный лен» («Schriften», I, 634). Упрямство относилось к еврейскому происхождению – только из упрямства за него и держались. Самодовольство же внушалось положением в обществе среди неевреев, где они, как ни крути, кое-чего добились. Чего именно – демонстрировалось в дни, когда ждали гостей. По таким случаям глубины серванта, служившего средоточием дома и «с полным основанием напоминавшего храмовый алтарь», открывались, и можно было «извлечь на свет сокровища, словно кумиров, ждущих поклонения». Тогда вынимался весь «домашний запас серебра», так что выставлялось «не в десять, а в двадцать и тридцать раз больше обычного. И когда я смотрел на эти нескончаемые ряды кофейных ложечек и подставок для ножей, ножичков для фруктов и вилочек для устриц, наслаждение их изобилием боролось во мне со страхом, что глазам ожидавшихся гостей все они предстанут на одно лицо, как наши обычные столовые ножи» («Schriften», I, 632). Даже ребёнок понимал: что-то здесь в корне не так, и не просто потому, что рядом жили бедняки («Бедняки – для обеспеченных детей моего возраста они существовали только как нищие. И я заметно продвинулся в понимании вещей, когда бедность впервые открылась мне в позорном виде плохо оплачиваемой работы» – «Schriften», I, 632), но и потому, что «упрямство» для внутреннего употребления и «самодовольство» для употребления внешнего рождали атмосферу неуверенности и неловкости, которая вряд ли благоприятствует ребячьему росту. Это относилось не только к Беньямину, берлинским западным кварталам или Германии. Вспомним, с какой страстью Кафка пытался убедить сестру отдать её десятилетнего сына в интернат, чтобы уберечь от «того особого умственного настроя, который особенно опасен в богатых семьях пражских евреев и которого от ребёнка не скроешь… настроя мелочного, нечистого и коварного»[37].
Речь идёт о том, что, начиная с 1870–1880-х годов, получило название «еврейского вопроса» и на протяжении этих десятилетий существовало в подобном виде только в немецкоязычных странах Центральной Европы. Сегодня, после катастрофы европейского еврейства, сам вопрос отпал и полностью вычеркнут из памяти, хотя от случая к случаю с ним, бывает, ещё встречаешься в языке старшего поколения немецких сионистов, чьи умственные привычки восходят к первым десятилетиям двадцатого века. Кроме того, этот вопрос всегда занимал лишь еврейскую интеллигенцию и ничего не значил для большинства евреев Центральной Европы. Но для интеллектуалов он имел громадное значение, поскольку принадлежность к еврейству, вряд ли игравшая хоть какую-то роль в их умственном обиходе, в решающей мере определяла их жизнь в обществе, а потому представлялась им первостепенной проблемой морали. Именно в форме морали еврейский вопрос определил, говоря словами Кафки, всё «ужасное внутреннее состояние этого поколения»[38]. Даже если нам сегодня, после всего произошедшего поздней, названная проблема может показаться пустяковой, мы не можем её здесь обойти, поскольку без неё не понять ни Беньямина, ни Кафку, ни Карла Крауса. Для простоты я сформулирую проблему так, как она формулировалась и без конца обсуждалась в ту пору – например, в статье под названием «Немецко-еврейский Парнас» («Deutsch-jüdischer Parnass»), наделавшей много шума после того, как Мориц Гольдштейн в 1912 году опубликовал её в известном журнале «Der Kunstwart».
По Гольдштейну, проблема в том виде, как её представляет себе еврейская интеллигенция, одной стороной обращена к нееврейскому окружению, а другой – к ассимилированному еврейскому сообществу и, на взгляд Гольдштейна, неразрешима. «Для нееврейского окружения мы, евреи, распоряжаемся интеллектуальной собственностью народа, который отрицает за нами право и способность это делать». И далее: «Продемонстрировать, что доводы наших противников абсурдны, и доказать, что их враждебность ни на чём не основана, не составит труда. Но что это даст? Их неприязнь неподдельна. Опровергните все клеветнические высказывания, исправьте все искажения, устраните всю ложь о евреях, – антипатия к ним останется непоколебимой. Тому, кто этого не уяснил, не поможет ничто». Неспособность это понять – вот что было непереносимо в еврейском сообществе, представители которого, с одной стороны, хотели остаться евреями, а с другой – не хотели признать свою принадлежность к евреям: «Мы намерены во весь голос обсуждать проблему, от которой они увиливают. Мы вынудим их признать свою принадлежность к еврейству или принять крещение». Но даже если это получилось бы, если бы двуличие упомянутой среды удалось вывести на свет и преодолеть, что бы это дало? «Скачок в современную еврейскую словесность» для того поколения был всё равно невозможен. Отсюда вывод: «Нас связывает с Германией безответная любовь. Найдём же в себе достаточно мужества, чтобы вырвать её из наших сердец… Я сказал, что мы