Но маму съедало одиночество. В сущности, ведь не окончательная старуха, еще нет шестидесяти, она провалилась в пустоты времени. Сейчас я была бы даже рада, чтоб она ходила на свои партийные спевки, но она, идейная и принципиальная, как-то тихо отошла от всего этого.
– Мы потерпели поражение, – сказала она. – Нас предал комсомол. Он уже давно был растлен и алчен, а мы ему умилялись.
– Господи, мама! – говорила я. – Растленна была сама идея: загнать всех людей в общее счастье. А счастье – оно отдельное, оно для каждого свое.
– Брось, – говорила мама. – Лучше общее, пусть и не получившееся счастье, чем отдельное на каждого горе.
– У каждого свой путь, – бормотала я, потому что мамина, пусть и пожухлая, пусть и траченная молью убежденность была сильнее моего весьма уязвимого индивидуализма. Я трепыхалась, карабкалась, я старалась, но разве я была счастлива? Я сводила концы с концами, это да. Я перестала быть боякой и трусихой, у меня в доме жила замечательная девчонка, которая специально для меня перевела с английского одну из своих любимых песен, понятия не имею, чью.
– Это тебе, – сказала она.
Идя по дороге с грубым пистолетом,
Заряжаю, занимаюсь опасным весельем,
Приставляю к языку,
Выше земли, ниже груди.
Конец рожденья,
Начало наважденья,
Конец непоняткам,
Начало догадкам.
У меня есть всё:
У меня есть свобода,
У меня есть победа,
Идя по дороге с грубым пистолетом.
Ступая по дороге с грубой девчонкой,
Я превыше всего,
Выше земли,
Ниже квартала, выше груди,
Ниже острого камня.
Теперь ты всё поняла,
Всё хорошо, что любовь принесла,
Ею завладеем, что ты принесла,
Теперь ты всё поняла?
Родившись в гетто,
В разваленном квартале,
Но никто не знал,
Где же всё это?
Там тихо время стоит,
Оно не идёт – оно не спешит.
Выше земли,
Ниже страны, выше груди,
Ниже светила,
Выше квартала,
Ниже острого камня.
С душой в руке, по дороге идя,
Я превыше всего,
Выше себя.
Теперь я всё поняла,
Позволь же ты мне сказать:
Все хорошо, что любовь принесла.[1]
Могла ли я в свои двенадцать написать такие слова? Так, может, это и есть главное: «У меня есть свобода». А куда мне девать кровь на грубом пистолете, от которой у меня по спине мурашки? Но разве можно выкидывать из песни слова? Все вместе и есть песня, которая кончается: «Я превыше всего, выше себя».
Я понимаю: это исторический реванш за долгое унижение и истребление человеков. Реванш за согбенные головы людей, за гетто в том числе, но разве нам сейчас нужен реванш? Я говорю Алиске, что песня мне не нравится пистолетом.
– Инга! Но это же просто слова!
– Просто слов нету, – говорю я. – Каждое слово – это маленькая пулька, которая может пролететь мимо, может ранить, а может и убить.
– Но ты же живая.
– Я раненая. И мне больно.
– Давай я тебя перевяжу! – И она тянется ко мне. – Ну, где твоя рана, покажи!
Все превратили в шутку, но душа моя стонет: я не знаю слов для девочки. Я не мать.
Я купила для нее диванчик и секретер и поняла, что скоро нам в одной комнате будет совсем тесно. Алиса по-прежнему прописана в большой трехкомнатной квартире своей матери, которую сдает бабушка. Мне страшно подумать о том, что предстоит, если я начну тяжбу. Она живет у меня уже второй год, но я ей никто и звать меня никак, тогда как есть живые и здоровые бабушка и дедушка, но они ни разу не появились, не позвонили, не поинтересовались внучкой.
Надо брать адвоката, но на него у меня нет денег! Школа мне стоит меньше, чем другим – изокружок делает свое дело. Школа в случае чего будет на моей стороне, если дело дойдет до суда. Но я хочу мира, мира… Революционные песни Алиски – это слишком для меня круто. Я для них слаба.
Я позвонила сама. Бабушка была вполне с пистолетом.
– А я все жду, когда вы потянете свои лапы к квартире.
Вот тут я поняла, что значит «брызнули слезы». Они брызнули.
– Алиса растет, – говорю так, чтоб они не слышались. – Ей нужна комната.
– Пусть переезжает в комнату, – язвительно говорит бабушка.
Почему-то я успокаиваюсь. Беру грубый пистолет.
– Хорошему адвокату дела тут на раз, просто не хочется втягивать девочку и школу, которая скажет, сколько раз вы встречались после Таниной смерти. Вы не помните, сколько?
– Какая у вас квартира и где? – пистолетным голосом спрашивает бабушка.
– Однокомнатная, достаточно просторная, можно сказать, в самом центре, на Пресне.
– Предлагаю обмен с доплатой в пять тысяч долларов, – отвечает бойкая старушка.
– У меня нет и половины суммы, – говорю.
– А это ведь дешево, – отвечает она. – Нам почти столько стоил ремонт в этой квартире. Жильцы съедут через полгода. Думайте!
И она первая кладет трубку.
Я отдаю себе отчет, что суд с адвокатом может мне стоить столько же. Но где я на самом деле возьму такие деньги? Кредит в счет будущих своих работ по ландшафту? Но никогда не знаешь, как у тебя пойдет дело в этот сезон. У меня нет богатых друзей, они уезжают от меня навсегда. Я подумала о Мишке. Как он там? Вдруг разбогател? Вдруг ему нужен ландшафтный дизайнер? Я бы разбилась в лепешку.
Поэтому, когда в дверь позвонил Мишка, я даже не удивилась. Просто я очень громко его звала про себя, а слабые токи, как выясняется, очень даже не слабые.
Мы обнялись по-родственному. И мне были приятны его руки. Алиска была у соседки-подружки, они вместе воспитывали абсолютно неподдающегося кота, который упорно лез в форточку по оконной шторе, и «вещь потеряла вид» – так плакалась соседка.
Конечно, Мишка был не в курсе, что ребенок, взятый сразу после горя из «жалостливой сердечности», до сих пор «ест хлеб и соль чужой тети». Почему мне приходится оправдываться в содеянном? Я рассказываю, что девочка – прелесть, что живем мы душа в душу и по сути дела – она мне дочь.
– По сути она тебе чужая, и это может так откликнуться потом, что мало не покажется.
– Кто знает, что будет потом? Нам хорошо вместе сейчас.
– Дура, – говорит Мишка. – Чужое дитя не лучшая сублимация. Я б тебе этого не позволил.
– Кто б тебя спрашивал? – смеюсь я.
– Ты была другая. Ты интересовалась чужим мнением.
– Фиг на вас всех! Я теперь девушка гордая и независимая, спасибо тебе, любимому.
– Любимому? – интригует Мишка и даже делает движения в мою сторону.
– Прежде! В прошлом! Когда-то! – кричу я.
– А если хорошо подумать и почувствовать? – вкрадчиво говорит Мишка.
– Зачем? – искренне не понимаю я. – Зачем это тебе, дорогой мой?
– Все-таки дорогой, – цепляется он за слово. – Мне это важно, Инга. Старая любовь не ржавеет.
– О Господи, Мишка! Ржавеет, и еще как. До полной аннигиляции. До желтого говенного следа…
– Даже так?
– Даже… Но родственность, та, что наматывалась на рукав, она держится долго. Ты мне как брат, как племянник… У меня сроду не было ни того, ни другого. А хочется до потери пульса. Особенно, когда денег нет. – Я смеюсь довольно жалко.
– А может, родственность даже больше любви, – почему-то наступает Мишка. – Точно больше. Любовь – сырость, а родственность…
– Вода из крана, – перебиваю я.
– Комфорт.
– Именно! Именно! – Почему я не замечала, что он глуповат? Или с ним что-то случилось?
– Что у тебя, Мишка? – строго спрашиваю я, не позволяя себе никакого сочувствия. Еще чего!
– Крах, – отвечает он. – Не сошлись характерами.
– Мишка! – говорю я. – Это пошлость. Вспомни, в нашем с тобой разводе те же слова. И еще в миллионе других. Не бывает одной причины на все случаи жизни. Это судейский штамп. Чего не поделили на самом деле?
– Секс, – говорит он без смущения. А что со мной, фригидной, церемониться?
– Не мало, – отвечаю я. – Что, снова девушка не отвечает высоким запросам?
– Я не отвечаю, – смеется Мишка.
– У-у-у! – говорю я. – Чего ж ты так рано сдулся?
– Да нормальный я, нормальный! Ты же знаешь! Просто появился баскетболист. Не устояла дама перед высотой ли, длиной…
– Не надо так, – возмущаюсь я. – Ты и обо мне говорил гадости?
– Какие у тебя гадости? – смеется он. – Ты сплошная сладость, девочка. Только зачем тебе чужой ребенок – ума не приложу, – я б тебе сам сделал. Может, рассмотришь вариант?
– За пять тысяч долларов, – говорю.
– Ты стала грубая. А я пришел припасть.
– Я больше не подаю, Мишка.
Он еще что-то бормочет про родственность, которая не хвост собачий, и прочая, прочая.
А я ловлю себя на том, что не то что капельки, микрона сочувствия у меня к нему нету. Правда, злорадства нет тоже. Я заглянула в этот сусек. Вполне естественно найти там гадинку. Значит, просто окончательно высохло это море. Мне бы еще осушить море по имени Игорь. Ах, как больно оно плещет меня в солнечное сплетение, до темноты в глазах.
Я спрашиваю у Мишки, нет ли у него знакомого адвоката по квартирным делам. Узнав, зачем, он странно загорается, объясняя мне бесполезность моей тяжбы с кровными родными Алиски. Боже, с каким упоением он повторяет это слово – «чужая», «чужая». Откуда ему знать, что от слов этих рождается боль, она пронзает мое нерожавшее чрево, и я – такое ощущение – секундно переживаю то, чего не было: я рожаю Алиску, и это у меня трещат чресла, и я кричу, и из меня выходит девочка-фасолинка, часть моей плоти. Она точно такая же, как я в тот далекий новогодний вечер. Но картинка сливается: я – она, две фасолинки, нет, все-таки одна. Алиса. И эти мои умственные роды сейчас для меня важнее всего, что могут сказать любые адвокаты, истцы ли, ответчики. Моя девочка!