- Не надо, - попросила Катя, - не надо…
- Ты брось, - воспротивился Тимоша, - брось… Ты должна знать, что он сказал, должна? Он сказал, что ты стояла на берегу, как Ассоль… И было на тебе какое-то там платье… Эх ты, коза! Коля - человек будущего. Все без денег…
Катя не читала Грина. Она не знала, кто такая Ассоль. Но именно в этот момент она почувствовала, как из всей ее душевной растерянности, из всех сваленных в непотребную кучу мыслей и чувств рождается в ней ненависть и каким-то непостижимым образом обращена она прежде всего на стоящую на берегу Ассоль, в общем - на самое себя.
Она вернулась в Северск и сказала, что все погибли в автомобильной катастрофе. Пять новеньких трупов, а машину вполне можно отремонтировать… В чемоданах лежали прекрасные вещи, каких Северск не видывал.
Горько плакала бабушка - и это оказалось для Кати самым ужасным. Но надо было это стерпеть, надо было! Она пошла на занятия в училище, и ее окружили нечеловеческой добротой. Она стала груба, она хамила направо и налево, а ей прощали, потому что считали: Катя вправе так поступать.
Однажды ее позвали в райком, и секретарь, дрожа от волнения, сказал: «Есть идея назвать новую улицу именем Коли Михайлова». Никогда ему не понять, до самой смерти, почему столь благородный и чистый порыв вызвал у молодой вдовы такое бешенство.
«Назови! - кричала она. - Назови! Хочешь, город назови - Михайловским! Пусть все путают, где жил Пушкин, а где живут дураки!»
Улицу назвать не разрешили, сочли недостаточным основанием для этого обаяние московского байдарочника и смерть в результате обыкновенного несчастного случая. Но с Катей многие перестали дружить в это время.
А через семь месяцев у нее в преждевременных родах родился мальчик. Был он слаб, нежизнеспособен, и Катя желала ему смерти.
Но то ли мало желала, то ли в Северске врачи свое дело знали, только мальчик выжил, и ему дали имя Павлик. Было очень трудно, и бабушка потихоньку стала продавать заморские вещи из богатых Катиных чемоданов, а однажды, валясь с ног от усталости после бессонных ночей, Катя достала сберегательную книжку, положенную ей в сумочку тогда, в Москве.
- Не вздумай в страстях выкинуть ее, - сказал на прощание Тимоша. - Это Колина расплата.
Они купили корову и поросенка, и сразу стало легче, и Павлик выправился, а вот у Кати начало расползаться без границ красное пятно от щеки и дальше. И сны ей стали сниться какие-то тяжелые. Серый дом падает на нее, и скрипит, и давит ее стенами. Но бабушка так была счастлива крепнущим правнуком и столь же крепнущим хозяйством, что на пятнистую Катю внимания не обращала. Подумаешь, нежности какие - пятно! Что же жаловаться тогда кривым, косым и горбатым? А они, слава богу, тоже живут, потому что родились и потому что люди. Коля вот умер… И бабушка истово крестилась, и возносила молитвы, и говорила: «Какой человек, какой человек!»
Это сознание, будто она, Катя, фактически живет за счет Коли и его родителей, было до такой степени угнетающим и мучительным, что она и сберкнижку хотела выбросить, и корову продать, и мечтала, как мать, завербоваться куда-нибудь к черту на рога, чтоб заработать кучу денег и швырнуть им в лицо… Но мало ли о чем мы мечтаем? Начиналось утро, просыпался Павлик, бабушка несла ему теплое молоко, и глаза у нее становились молодые, лучистые, вторую молодость она переживала с тех пор, как появилась у них в сарае круторогая Райка. И приходили к ним соседи, и бабушка продавала им молоко в чистых стеклянных банках и только сокрушалась, что специальной глиняной посуды нет. А молоко в банке - это не то…
Так и жили. Провели к ним телевидение, и они могли - могли! - купить себе телевизор.
«Плохая ли жизнь? Ах, Катя, Катя! Что ты с этим пятном носишься, не клеймо ведь. От преждевременных родов оно, мальчоночка-то мог не выжить, ты нервничала, вот отсюда и пятно».
Катя держала Павлика на руках и думала: «Я желала ему смерти». И тогда она принималась его целовать и плакать, а он не понимал ее вины и пугался.
Однажды она смотрела какую-то предновогоднюю передачу. Павлик собирал на полу машину, бабушка проверяла пироги в духовке. Мигал экран, шел рябью. Поначалу так было со всеми телепередачами из Москвы. Местные остряки называли его «елевидением». Чей-то голос, пробиваясь сквозь треск и музыку, говорил о своей дочери, которая еще не видела снега, потому что родилась в Африке. На несколько секунд изображение стало почти четким. И она разглядела мужчину в пушистой шапке, больших очках и шарфе, закрывавшем пол-лица. И сразу оператор повернул камеру и показал маленькую девочку - она совочком тыкала в сугроб и ни на что другое внимания не обращала. И еще стояли возле девочки длинные, стройные ноги в очень высоких сапогах, о существовании которых Северск еще и не подозревал. Телеоператор, видимо, тоже был потрясен сапогами, потому что так и застрял на них до следующих помех. Катя не узнала Колю, как не узнал никто в Северске. Просто она почувствовала, что это он, когда, поправляя шарф у шеи, он сказал еще одно слово: «Занзибар».
«Все без денег», - вспомнила Катя Тимошу и вообще все вспомнила, загорелось пятно на щеке, так что пришлось выйти в сени и приложить к нему льдинку из кадушки.
Через неделю она поехала в областной центр за медицинским оборудованием, бродила по городу, пока главный врач бегала с бумажками с этажа на этаж; наблюдала, как в самом центре, на площади, оформляли витрину, вытаскивали волоком манекенных красавиц в зимней одежке, а на их место ставили новых, в весенней. На одной из них были высокие-высокие, выше колен, сапоги, похожие на те, которые Катя недавно видела по телевизору. И тогда она пошла на почту и медленно написала телеграмму: «Сволочи, сволочи, сволочи».
Молоденькая телеграфистка долго смотрела в текст, а потом неуверенно спросила у Кати: «Можно ли посылать такое содержание?»
«Нужно», - твердо ответила Катя.
Девочка подумала еще немного и приняла телеграмму.
А через несколько дней на улице Катю ждал Тимоша. Она не сразу узнала его в большом тулупе, испугалась, когда он двинулся ей навстречу, но потом поняла, кто это, по круглым смеющимся глазам.
- Чего хулиганишь, коза? - сказал он.
Они сидели на лавочке, и Тимоша своим ласковым голосом объяснял Кате, как она не права.
- Ну, чего ты хочешь? Чего? - допытывался он. - Вырази!
Выразить она не могла. И той своей телеграммы уже стыдилась. Но, как это ни странно, именно теперь - после стыда за телеграмму, после разных слов, произносимых Тимошей, - возвращались к ней спокойствие и уверенность освобожденного и оправданного человека. Будто телеграммным криком вышли из нее и боль, и ад, и грязь, а Тимоша своим приездом подтвердил: да, все вышло.
- Ты хоть чаем меня напоишь? - спросил он.
- Нет, - ответила она.
- Понял, - сказал Тимоша.
Так он и уехал, не подозревая ни о существовании Павлика, ни о том, что Катя выздоровела и он ей в этом помог. Уехал, как растворился в зиме и снеге, а у Кати с той поры пятно начало исчезать. Стало оно бледнеть, и краснело, только когда случалось что-то из ряда вон… Та семья и тот дом перестали сниться, а мысли о них были… жалеющие.
«Эх вы! - думала она. - Эх вы! Пугаетесь… как обыкновенные… Да если бы я хотела…»
Она уже понимала, что могла при желании принести им всем зло, разрушить их хорошо пригнанный, сформированный мир, могла снять, содрать с лица Коли эту нечеловеческую лучистость… Все могла бы… И все не могла. Приезд Тимоши показал, что вся беда-обида в ней кончилась и ей теперь их лишь жалко: они там живут и боятся, вдруг она явится, свалится, как во сне, на голову. Как телеграмма.
- Ничего мне от них не надо, - сказала она Тимоше. - Мне и то, что дали, - кость в горле.
- Не, не, не, - запротестовал он. - Таких мыслей не держи.
- Держатся, - усмехнулась Катя.
- Ну и глупо! Возмещение морального ущерба… Ты хоть чаем меня напоишь?…
- Нет, - ответила она.
Так Катя выздоровела. А вскоре и замуж вышла. Вышла за учителя истории, по которому в первый год его работы в Северске сохли все тамошние невесты. Во второй год его пребывания все невесты уже только удивлялись, на третий ненавидели историка лютой женской ненавистью. Желчный, ядовитый историк речь пересыпал колючей иронией, на невест не то что не смотрел, а смотрел и смеялся, и это, как ни анализируй, доблестью не назовешь. Весь он был в истории Северска, которую чтил и которую изучал, начиная с декабристов. Оттого и приехал сюда из Ленинграда и уезжать будто не собирался, потому что считал: истории тут не на одну человеческую жизнь.
Катя перешла тогда работать медицинской сестрой в школу, все про историка знала и держалась с ним холодно и отстраненно. Не было в таком поведении никакой задуманной игры, как у других невест, было оно для Кати единственно приемлемым, потому ирония его, колючая и недобрая, ее не задевала и не беспокоила. Язвит? Ну и пусть. У каждого свой способ существования.
Потом оказалось, как часто бывает, что с этого ее равнодушия и отстраненности все и началось. Историку было легко с Катей, поскольку она не предлагала ему игру в «жениха и невесту», а все женщины и девушки до того, если уж не сразу, то на другой день предлагали игру именно эту. Некоторые даже без расчета, инстинктивно. Катя на их фоне выглядела совсем другой. Кто-то рассказал историку все, что с ней случилось, он удивился: такая молодая, а уже столько всего. Удивился ее достоинству и сдержанности, тому, что доит она сама корову, в то время когда молоко купить можно в магазине, и одевается просто, а Северск уже вовсю постигал европейскую моду. Все это стало для историка тайной - а он был любитель тайн, - он начал разговаривать с ней без желчи и иронии, и это оказалось нетрудно, потому что ирония у него, как выяснилось, заемная, для экипировки. И он удивился тому, что Катя, простая и естественная во всех разговорах, не лгала, чтобы произвести впечатление более умной и начитанной, и в своей естественности была прозорлива. Это она ему сказала: весь подвиг декабристских жен только в том и состоит, что они разделили плохую судьбу своих мужей. Разделили беду: мол, женская сущность - делить плохое. Ни до чего им не было дела - ни до мировоззрений, ни до царя, ни до крепостничества. Разделить плохое - и все, а это важнее всего на свете.