«Понятно, - подумала Лариса. - До этого "если хочешь…" она сама додумалась. А окажись Тимоша на месте, он бы ее научил иначе».
Лариса знала, что дочь побежит именно к нему. Даже предполагала, каким словам он ее научит. Они всегда у него странные и не имеют прямого отношения к делу. В этой истории он мог бы сказать так:
- Давайте заложим дверь, а? Мало ли что? Ну, начнем мы завтра печатать сотняги… Или твой папенька зарежет маменьку. Ну, зачем нам свидетели? Завтра же я привожу кирпич.
Или:
- Ну что ты, коза, на мать напала? Будто она знает, как с молодежью обращаться? Какой у нее в этом деле опыт? А тут сразу дети разных широт… Ты знаешь, люди на Севере думают медленней… Хочешь эксперимент?
Он всегда сочинит какую-нибудь чушь, нагромоздит целую гору слов, и уже не поймешь, где дело, где не дело, с чего сыр-бор и кто прав, а кого сечь надо. Прекрасное, всей их семьей ценимое свойство. По словам того же Тимоши, они, как по жердочке, переходят из критических ситуаций в благополучные с его помощью, переходят, не оглядываясь, что осталось за спиной, - оглядываться он не велит. Вот сейчас пришла Милка и говорит несусветное: «Если хочешь - извини». Это, конечно, не Тимоша, но все-таки его школа. Хочешь - не хочешь…
- Ты собирайся! - сказала Лариса. - Остановка только за твоими вещами.
- Сейчас! - ответила Милка. - Сейчас!
И она шагнула на балкон.
Лариса смотрела ей вслед и думала: какой бы ни была эта девчонка, которая занесла длинную ногу над дверным порожком, - это единственное оставшееся у нее в жизни. Больше ничего. И оттого, что Милка ведет себя отвратительно и вызывающе и что она эгоистка и себялюбка, ей, Ларисе, не просто хуже, - хуже само собой, но не в этом дело. Ей, Ларисе, всю жизнь нести тяжесть вины, что дочь такая, а не другая. И вина эта не от недогляда или попустительства… Они тоже были, были, но они не главное… А главное… Главное?…
…Они вернулись из Африки, Милке два года. И она впервые увидела снег. Их тогда снимало телевидение. Они гуляли на Тверском бульваре, и к ним подскочил телевизионщик: «Вы обалденно фотогеничная пара… Мы вас сейчас снимем, только вытрите ребенку нос!… Чего он у вас такой сопливый?» - «Это она, а не он, - сказал Коля. - Она еще не видела русской зимы». - «Блеск! - завопил телевизионщик. - Блеск! Это сюжет!»
То ли от обилия света, то ли от нахального, вспарывающего вторжения камеры, но начала в ней, Ларисе, разматываться, раскручиваться какая-то туго свернутая пружина. Нельзя остановить этот процесс разматывания, когда ты держишь в руках кончик, а клубок, моток (что там еще?) уже катится, удаляется, и ты знаешь, чувствуешь, как все меньше и меньше на нем остается.
В общем, в ту зиму ее клубок размотался до стержня. Ее стал раздражать улыбчивый, вежливый Коля. К ним часто заглядывали гости, они были модной парой. Лариса радовалась людям, родине и тому, что как бы светски-зарубежно ни начиналась пирушка, она всегда переходила в русское застолье - с пламенными речами, с критикой того и сего, с борьбой за идею, выведением на чистую воду и прочее, прочее.
Как она это все любила! Потому что все это было светло и страстно. А потом увидела: Коля в их дискуссиях «за жизнь» не участвует. Нет, он что-то там говорит, но ему это неинтересно. Неинтересно, почему не оправдали себя совнархозы. Неинтересны события во Вьетнаме и неурожай на Украине, неинтересна даже волнующая проблема «Берегите мужчин», поднятая «Литературной газетой», потому что он считает: «Бережение - понятие сугубо эгоистическое». «Нельзя, - рассуждал он, - в проблеме сохранения себя, своего здоровья полагаться на общество и тем более на государство. Надо всегда помнить: ты у себя один». Ему кричали: «Это звериная философия!» А он отвечал: «Нет! Разумная».
Вообще он даже не спорил. Если уж очень на него давили, он не то что сдавался, он как бы истончался до степени пропускания сквозь себя любых идей и воззрений. Пропускал и концентрировался. И однажды, когда она мыла в раковине чашки и ставила их в сушку, пришла простая, как и совершаемое ею действо, мысль: чужой человек. Она испугалась мысли и позвала на помощь любовь, ведь была же она, была, зачем бы она замуж за него пошла? И явилась любовь, странное такое понятие, обросшее обязательствами и правилами, как декларация на таможне. Лариса не была близка со своей матерью. Она считала ее не по возрасту старозаветной: всю жизнь строгие английские костюмы и черные лодочки независимо от того, где она, в Брюсселе, Мадриде или Мытищах. Но тут, почувствовав, как размотался у нее клубок, Лариса пришла к матери и исподволь, намеком поделилась: вот там, за границей, все складывалось хорошо, а на родине… Может, это так у всех?
- Нет! - резко возразила мать. - Нет! Ты его просто не любишь… При чем это самое - там и здесь? А не любишь - расходись… Жить без любви можно только в двух случаях. Во-первых, если не отдаешь себе в этом отчета… Живешь и живешь. Так делает большинство, потому что любовь - редкость. Как талант. Как сокровище. Как красота. Во-вторых… Если надо жить во имя больного или беспомощного… Потому что есть вещи выше любви… Например, порядочность…
- Не поняла, - жалобно сказала Лариса.
- Ничего не могу поделать, - ответила мать. - У тебя промежуточный случай. Ты осознала, что живешь без любви, и это показалось тебе ужасным, а ничего ужасного нет… Но у тебя нет тех обстоятельств, при которых ты обязана сохранять брак… Коля - здоровый молодой человек. Этим его с ног не собьешь…
Они не разошлись.
- Глупости, - сказал Коля. - Есть годы риска… Первый, пятый, девятый, семнадцатый… Или какие-то еще. Перемогись.
Он это сказал просто, без волнения, испуга, огорчения. Будто иллюстрировал материн тезис, что любовь - талант и не каждому дан. Глупо пытаться выиграть в лотерее по трамвайному билету. Перемогись. В этом его спокойствии было и разумеющееся само собой: он тоже без таланта, тоже лишь с трамвайным билетом и тоже перемогся. Может, даже не один раз.
Они стали жить-поживать и добра наживать. А мать ей предсказала:
- Твое дело. Только когда-нибудь в чем-нибудь для тебя неожиданно, но обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности. Там, где человек закрывает глаза на окружающее, возникает неожиданность…
- Ты цитатчица, а не человек, - рассердилась Лариса. - Ты, может быть, единственная мать на земле, которая толкает дочь к разводу.
- Во-первых, не единственная, - ответила мать. - Во-вторых, если ты помнишь, я никогда не была в восторге от твоего брака. В-третьих, повторяю, твое дело. Я буду счастлива, если ошибаюсь.
Она не ошиблась, ее мать из вымирающего племени идеалистов. Они встречаются с ней редко, где-нибудь в кафе. Пьют кофе, едят мороженое. Мать приходит на свидание в английском костюме, в черных лодочках, не дает официанту на чай, не платит швейцару, садится только в заднюю дверь троллейбуса, живет по правилам, которые давно уже не правила, потому, наверное, никак не может понять единственную внучку Милку. Ларисе всегда это неприятно, а тут, сидя с опущенными руками в кресле и провожая глазами дочь, что шагнула на балкон и ушла к этим странным детям из какого-то забытого богом Северска, Лариса вдруг отчетливо осознала: ее дочь и есть та самая неожиданность от компромисса, на который она решилась много лет тому. Ее Милка и есть дитя нелюбви и добронаживания, ее единственный выигрыш по трамвайному билету, с каким она едет по жизни.
А Милка ступила в соседнюю квартиру и сказала:
- Привет!
…Прошло ровно пятьдесят семь минут с того момента, как они вернулись в комнату. Милка хлопнула дверью, а там осталась эта женщина с длинными блестящими волосами. Все пятьдесят семь минут Павлик помнил, что женщине сказали: «Ненавижу!» Странное движение совершило громко брошенное слово. Будто ударившись о женщину, оно тут же отлетело от нее, а вот его, Павлика, невзначай, рикошетом поразило насквозь. Во всяком случае, таких пятидесяти семи минут в его жизни еще не было. Не было состояния удивительной прозрачности всех изначальных понятий. При нем, взрослом юноше, произошла отвратительная история, и он не смог ни предотвратить ее, ни изменить ситуацию. Это наполняло его стыдом и отчаянием. Ведь если на твоих глазах случается такое, а ты стоишь столбом, то что вообще ты можешь?
Женщина проводила их через балкон, и глаза ее сочувствовали ему - беспомощному. И это особенно гадко. На него почти не действовало тихое, молящее поскуливание Машки, в котором она признавалась, как открыла дверь в кладовку, как прошла между стеклянными пустыми банками, как выдувала пыль из замочной скважины. Вина сестры четкая, ясная, определенная. Но в ней нет глубины… Его же вина неизвестно где начиналась и неизвестно когда кончится. Потому что он думал, твердо знал: ему никогда не забыть этот пронзительный крик и как качнулась женщина от него, будто от удара. А он стоял рядом…
Пятьдесят семь минут он ходил по комнате, Машка же испуганно следила за ним глазами. Он ходил и решал для себя вопрос: что он должен был сделать и чего не сделал?
И тут Милка перешагнула порог и сказала:
- Привет! Все! Инцидент исперчен. Так говорит мой папа… Я тебя прощаю, - бросила она Машке. - В твоем возрасте я тоже совала нос куда не надо… Что будем делать в оставшееся до поезда время?
Она смотрела на Павлика громадными глазами, и Павлик видел, как они громадны и отмыты до блеска, но не знал, что Милка пялится до неестественности, потому что не уверена в себе, а ей это неприятно, быть неуверенной, и не свойственно вообще.
- Ну, знаешь… - сказал Павлик, краснея оттого, что не решил, как себя вести и как поступить.
- Мы с мамой помирились, - объяснила Милка. - А с тобой мы ведь и не ссорились? Так ведь?
- Что делает твоя мама?
- Сушит маникюр, - сказала Милка.
И тогда Павлик решительно пошел на балкон. Лариса стояла в дверях, будто ждала его. И у нее было лицо человека, готового отвечать на вопросы.
- Вы простили ее? - спросил Павлик.