Вам и не снилось — страница 39 из 129

Все эти разговоры не были растянуты во времени. От того момента, как Вера повернула назад, прошло всего часов тридцать – тридцать пять.

Было утро. Следователь пришел на работу и написал на папке: «В архив». Ночью он понял, что брат убил сестру не тогда, когда толкнул ее и она упала. Она умерла, когда прыгнула со стула, оперлась рукой на пачку денег под пушистым свитером брата. Не поняла девочка глубокого смысла его поступка. А поняла все как есть. И начался в ней бег времени, который существует в каждом из нас. И финиш этого бега известен. И что делать в таких случаях? Кого судить? Хорошо бы этого мальчика без слез, да недоказуемо. Нету фактов. И тут следователь вдруг понял, что он не все в жизни видел. Что этот мальчик у него первый раз. И что он его не понимает и не поймет никогда. Но даже не в этом дело. Он его и не чувствует. А ведь в каждом человеке намешано все про все, и он сам, бывало, матерых уголовников потрохами, какими-то придушенными на корню личными пороками чувствовал, будто сам он грабитель-громила. Тут же – полная пустота. Терра инкогнита. Это одно из немногих ненаших выражений, которое следователь знал.


Олю хоронили рядом с дедушкой и бабушкой. Так настоял Володя. Откуда у него что взялось – плакал, плакал, а потом стал как железный, – только тут хоронить и все.

– И меня тут, – кричал, – я в этой же земле. С ними!

Нина Сергеевна, узнав, что для Игоря нет опасности, дала наконец волю горю. И плакала, и сознание теряла, и все как полагается на похоронах.

Зоя снова все взяла в свои руки, только на этот раз были и музыка, и цветы, и даже какие-то школьники с венками.

Народу собралось тьма. Для крохотного городка, едва выбившегося из поселка, – событие. Начальство, которое знало место работы Володи, дало много машин и большой автобус.

Поминки устроили тоже у Зои. Для этого пришлось трактором поставить крыльцо на место и разгрести строительный мусор. Негодный для жизни дом для поминок оказался в самый раз, хорошо, что Зоя еще не успела перестроить его окончательно. Люди сидели в комнатах по отдельности. Согласно положению. В одной – родители, Игорь, Максим и начальство. В другой – Зоя со своей компанией. В третьей – ранг пониже во главе с милиционером. И так далее. Никто ни с кем не смешивался, и разговор шел в каждой комнате свой, соответственный. Воронихе и старикам наливали прямо в прихожей.

Веры на поминках не было.

Стояла она на кладбище рядом с гробом, глаз от Оли не отрывала, даже страшно делалось. Сколько ж это можно в закрытые глаза мертвого человека смотреть? Что там увидишь? Что? А потом исчезла. Никто не знал ни когда, ни куда…

Но что возьмешь с психопатки? Они ведь непредсказуемы… То ищут, то бросают, то плачут, то смеются… То уходят, то возвращаются…

«Найдется в конце концов… Куда ей деться? Не в Сицилии живем…» – это сказал милиционер. Он не любил Сицилию за то, что та породила мафию… И любил на эту тему поговорить.

История Устиньи Собакиной, которой не было

Теперь, чтобы приехать из Донецка в Москву, нужно пересечь границу. И она нервничала. Ее всегда пугали любые новые правила. Не могла привыкнуть, когда в их доме расколотили парадный вход и стало возможным выходить не в помоечный двор, а на улицу, прямо на остановку троллейбуса. Каждый раз после последней ступеньки лестницы тело ее разворачивалось к старой заплеванной черной двери. И то сказать, не пять там лет или десять, а прожила она с черным ходом всю жизнь. Через него ее внесли в этот дом, через него она шла в школу, сюда же вернулась после университета. А тут – на тебе! Явился некто в черном пальто и белом шарфе и отделал им подъезд как конфетку, оттяпав себе за это весь второй этаж, а это – на минутку – три квартиры, то есть восемь комнат, три кухни, три ванных, три туалета, не считая кладовок и прочих прохожих мест. За мрамор и цветы в кадках он не взял с них ничего, но предупредил, что выгонит первую сволочь, которая оставит автограф на стене, плюнет на сверкающий пол или чиркнет ножичком в лифте. И не чиркали, между прочим. Черный вход тоже был оставлен, только пользовались им строители, доставщики мебели и прочий рабочий люд. Но этот ее поворот телом в сторону плохо освещенного, но такого привычного хода жил в ней, как жили в ней суставы и мышцы. И может, только тогда она в полной мере осознала, не умом – телом, зависимость человека от привычки, даже столь бездарной, как у нее – ходить через черную дверь. А если помножить это на миллионы людей из бараков, из халуп, вросших в землю? Людей, одетых в румынские пиджаки и цэбовские ботинки, сносу которым нету, а то, что искривлена стопа, так что, мы в войну не носили голую резину на голую пятку? О! Эта память людей, вскормленных минтаем и суповым набором, кашей из брикетов и колбасой из обрезков, разве перечислишь все, из чего мы вышли и почему у всех тело не умеет – боится, боится – привыкнуть к хорошему. Голова как бы даже понимает, сердце даже как бы радуется, а сволочь-тело требует рейтуз с начесом, войлочных сапог, чая со слоном и филе трески, истекающее талой грязной водой.

Ей стыдно, что она так прилеплена к этой мякоти по имени народ, ей хочется победить в себе страхи и привычки того, что сын и невестка называют «совком», но нет – не получается, и она боится таможни, боится Москвы, боится завтрашнего дня. «Оставьте мне мой черный ход», – колотится в ней такая маленькая и слабая душа, что даже стыдно, что она такая. Ей, душе, ведь полагается быть широкой, щедрой, ой-ля-ля какой. И на этом «полагается быть» она выпрямляется.

Ну, как-то так, одним словом.

Свернувшаяся калачиком женщина в поезде Донецк-Москва была существом мнительным, нервическим и трусоватым, и если в первом и втором она бы вам в этом и сама призналась, то в третьем – ни боже мой! Как всякий нехрабрый человек, она старалась казаться отважной, и что самое смешное, в жизни так себя и вела, пряча от других и неправильные движения тела, и гневливость на изменчивую пакостность жизни, и даже трусость, отчаянно кидаясь то спасать неспасаемых, то говорить с улыбкой истину власть предержащим, да мало ли поступков несоразмерных обстоятельствам натворила за полста лет эта худенькая маленькая женщина с подсиненной сединой ради Москвы и непривычным лиловатым цветом маникюра, опять же для нее.

Сейчас она сидела у окна поезда и думала о встрече с таможенниками, которые, как ей объясняли, будут щупать ее рубашки и трусы в чемодане и, возможно, станут перелистывать ее многострадальную диссертацию, которая и есть причина ее поездки и бездарных мыслей о таможне, черном входе и прочей хрени, которые настигают ее всегда в минуты паники любого качества, будь то нездоровье близких или поехавшая снизу вверх стрелка на новых колготках, или «здравствуйте» не той степени приветливости, на которую настроилась душа.

Пора ее назвать, наконец. Но я оттягиваю этот момент, ибо, как и она сама, слегка стесняюсь и робею ее имени. Я таких по жизни больше не встречала. Она такая одна, отвоеванная матерью в борьбе с мужем, который ушел из семьи из-за имени дочери. Представляете, какое это должно быть имя?

Но какова мать! Все снесла, а дочь назвала так, потому что ей приснилось счастье.

Счастье – две пары детских ножек в затоптанных сандаликах с дырочками упираются друг в друга. Девочки сидят напротив на качелях-лодочке, а мужская загорелая рука их раскачивает. Волосы то летят назад, то возвращаются на щеки, и они смеются так, что кажется, с ними смеются пыльная акация, кривой тополь, электрический столб с белыми красивыми штуковинами, из которых идет провод, смеется провод, он уносит их смех в дом, и на крыльцо выходят мамы и кричат мужчине, что нельзя раскачивать так сильно. «Можно! Можно! – отвечают девочки. – Еще, еще!»

Потом они слезают с лодочки, почему-то кидаются друг к другу и так обнимаются, что слышно, как стучат их сердчишки, такие маленькие и такие громкие.

Ах, как она ее любила, свою первую подружку! Так любят только дети.

Ее звали Рахилью.

Перед самой войной их семья уехала в Киев. Как плакали девочки, и как счастливы были родители Рахили. Киев! Столица! Рахиль будет, наконец, учиться в музыкальной школе.

Мать проснулась. Разве она помнила эти качели? Эти сандалики на полненьких ножках подружки и то, как они обнялись тогда и сердца рвались друг к другу через ситцевые сарафанчики?

Это было их прощание навсегда, хотя до войны еще было шесть или семь лет. Но сейчас матери казалось, что в счастье ее сна уже было все. И война, и Бабий Яр, и то, как она плакала после войны, узнав про этот ужас, и как она себе клялась честным пионерским не забыть Рахиль, но забыла… Ни разу не вспомнила.

Она встала с кровати, ей было нехорошо, как-то стыдно за себя, живую, взрослую, и получается, неверную, тут-то и стали у нее отходить воды, бурно, будто ее надрезали. Испугалась, закричала, забыла сон. А кода после криков и ужаса ей сказали «девочка», то она уже знала, что это Рахиль к ней вернулась. Больше некому. Сон ей снился не просто так.

А год был непростой, пятьдесят третий, и евреев уже трамбовали в теплушки для долгих переездов. Сволочи-врачи хотели сгубить самого Сталина, и настроение дрожащего от справедливого гнева народа было круче действий властей. Их бы – всех! – поставить к стенке Лубянки и одним единым махом. А если уж отправлять, то не поездом, а голой ступней по замерзшей сибирской земле.

А мать возьми да назови русскую курносую деваху Рахилью. Это ж какие надо иметь мозги, и вообще и в частности, какую тайную преступную мысль надо носить в головенке, если не сложить эти простые как три рубля факты жизни!

Папочку от обиды непослушания его мнения сдернуло с места, мать выгнали с работы, и если бы не дедушка и бабушка, которые были счастливы розовой девочке с белыми кудряшками за ушками, и им было совершенно все равно, как звали внучку… Дедушка звал ее Рашенькой, а бабушка Хилечкой. Выжили. Тем более что на этот раз все так быстро и легко кончилось. И даже было подвергнуто, опять же, народному осуждению за излишнюю ретивость.