как я нашел свое призвание, и теперь я видел все это очень отчетливо, я знал их имена, знал, от чего они умерли. На самом деле это были святые из моего города и из великого здания с катакомбами, где я раньше жил.
– Зачем вы меня держите? – спросил я. – Где мой отец? Он же уже здесь, правда?
Только когда я задал этот вопрос, я увидел своего отца. Он выглядел точно так же, как всегда. Здоровый, лохматый мужчина в кожаных охотничьих одеждах, с густой взлохмаченной бородой и длинными каштановыми волосами, того же цвета, что и у меня. Его щека порозовели от холодного ветра, а нижняя губа, выделявшаяся между густыми усами с бородой с проседью, насколько я помнил, была влажной и розовой. Глаза по-прежнему оставались ярко-голубыми, как фарфор. Он помахал мне. Он помахал мне, как всегда, небрежно, сердечно, и улыбнулся. Он выглядел точь-в-точь так, словно собирался в спеть, невзирая на советы и предостережения не охотиться там, совершенно не боясь, что на него могут налететь монголы или татары. В конце концов, с ним был большой лук, лук, который мог натянуть только он, как мифический герой великих поросших травой полей, с ним были его остро заточенные стрелы и его огромный широкий меч, которым он мог с одного удара отрубить человеку голову.
– Отец, почему они меня держат? – спросил я. Его лицо стало озадаченным. Улыбка просто погасла, а лицо утратило всякое выражение, и к моей глубочайшей печали, к моей ужасной, потрясенной печали, он весь поблек, и его больше не было.
Священники, стоявшие рядом со мной, люди с длинными седыми бородами, облаченные в черные рясы, заговорили со мной сочувственным шепотом:
– Андрей, твое время еще не пришло.
Я чувствовал себя глубоко, глубоко несчастным. Мне стало так грустно, что я не мог подобрать слов возражения. Я понял, что никакие мои возражения ничего не изменят, и один из священников взял меня за руку.
– Нет, ты всегда так себя ведешь, – сказал он. – Спрашивай. – Он не шевелил губами, но в этом не было необходимости. Я слышал его очень отчетливо и знал, что он не держит зла лично на меня. На такое он был не способен.
– Тогда почему, – спросил я, – мне нельзя остаться? Почему вы не разрешаете мне остаться, если я хочу, если я так далеко зашел?
– Подумай обо всем, что ты увидел. Ты знаешь ответ.
И я не мог не признать, что на секунду я действительно понял ответ. Он был сложным и в одновременно глубоко простым, он имел отношение к полученным мной знаниям.
– Ты не сможешь забрать их с собой, – сказал священник. – Ты забудешь все подробности, увиденные здесь. Но помни общий урок – значение имеет только твоя любовь к другим, и их любовь к тебе, и общее усиление любви в окружающей тебя жизни.
Это показалось мне чудесным и исчерпывающим! Не просто клише. Нечто безмерное, неуловимое, но такое тотальное, что все смертные преграды рухнули бы перед лицом этой истины.
Я моментально вернулся в свое тело. Я моментально стал мальчиком с каштановыми волосами, умирающим на кровати. Я почувствовал зуд в руках и ногах. Я изогнулся, и спина загорелась жуткой болью. Я весь горел, потел и корчился, как раньше, только теперь у меня сильно потрескались губы, а язык порезался о зубы и распух.
– Воды, – сказал я, – пожалуйста, воды.
Окружающие тихо всхлипывали. Всхлипывания смешались со смехом и с выражениями благоговейного восторга.
Я был жив, а они решили, что я умер. Я открыл глаза и посмотрел на Бьянку.
– Я пока не умру, – сказал я.
– Что ты говоришь, Амадео? – спросила он. Она наклонилась и поднесла ухо к моим губам.
– Еще не время, – сказал я.
Мне принесли холодного белого вина. В него добавили меда и лимона. Я сел и выпил его глоток за глотком.
– Еще, тихо и слабо сказал я, но я уже засыпал.
Я опустился на подушки и почувствовал, как бьянкина тряпка вытирает мне лоб и глаза. Какое чудесное милосердие, как же важно приносить это небольшое, но благородное успокоение, которое сейчас для меня все равно, что целый мир. Целый мир. Целый мир.
Я забыл, что я видел на той стороне! Мои глаза распахнулись. Восстанови это, отчаянно думал я. Но я помнил священника, так живо, словно мы только что разговаривали в соседней комнате. Он сказал, что я не вспомню. А там было столько всего, бесконечно много, такие вещи, которые сможет понять только мой господин.
Я закрыл глаза. Я заснул. Сон ко мне не шел. Я был слишком болен, слишком горел, но по-своему, смутно сознавая, что лежу на влажной горячей постели, под балдахином, что вокруг – вялый воздух, что я слышу неясные слова мальчиков и милые наставления Бьянки, я все-таки спал. Бежали часы. Я узнавал их, и постепенно получил некоторое облегчение, так как моя кожа привыкла к густо покрывавшему ее поту, а горло – к обжигавшей его жажде, и я без возражений лежал, дремал и ждал, когда придет мой господин.
Мне столько нужно тебе рассказать, думал я. Ты узнаешь про стеклянный город! Я должен объяснить, что когда-то я был… но я не мог вспомнить. Художником, да, но каким именно, каким образом, и как меня звали? Андрей? Когда же меня так называли?
7
Постепенно на мое восприятие постели и душной комнаты упала темная пелена небес. Во всех направлениях раскинулись звезды-часовые, во всем своем великолепии они сияли на блестящие башни стеклянного города, и в этом полусне, теперь уже при поддержке самой спокойной и благословенной из всех иллюзий, звезды запели мне песню.
Из пустоты, каждая звезда со своего устойчивого положения в созвездии издавала бесценный мерцающий звук, словно в глубине каждого пылающего шара брался грандиозный аккорд, посредством его сверкающей циркуляции передаваемый всему миру вселенной.
Никогда мои земные уши не слышали такого звука. Но никакие оговорки не могут дать хотя бы приблизительное представление об этой воздушной и прозрачной музыке, об этой гармонии и праздничной симфонии.
Господь мой, будь ты музыкой, таким был бы твой глас, и никакой разлад не смог бы восторжествовать над тобой. Ею ты очистил бы обычный мир от каждого тревожного шума, чистейшим выражением твоего запутанного и чудесного замысла, и померкла бы всякая банальность перед лицом этого громогласного совершенства.
Такой была моя молитва, моя прочувствованная молитва, в высшей степени интимная и легкая, произнесенная на древнем языке, пока я спал.
Останьтесь со мной, прекрасные звезды, умолял я, и пусть я никогда не буду стремится разгадать это слияние света и звука, а только отдамся ему, окончательно, без сомнений и вопросов.
Источая холодные царственные лучи, звезды увеличились и превратились в бесконечность, постепенно вся ночь ушла, и остался только великолепный свет, льющийся неизвестно откуда.
Я улыбнулся. Я вслепую нащупал на лице свою улыбку, и когда свет зажегся еще ярче и ближе, как будто стал целым океаном света, я почувствовал, как по моему телу разливается спасительная прохлада.
– Не гасни, не уходи, не оставляй меня. – Мой собственный шепот оказался горестным и неслышным. Я вжался дрожащей головой в подушку.
Но его время, время этого величественного и первичного света, истекло, свету предстояло померкнуть и оставить перед моими полузакрытыми глазами обыденно дрожащие свечи, и мне осталось только увидеть отполированный полумрак вокруг кровати и повседневные вещи, например, четки с рубиновыми бусинами и золотым крестом, вложенные в мою правую руку, или лежащий слева открытый молитвенник, чьи страницы мягко гнулись от легкого дуновения ветра, который при этом пустил рябь по гладкой тафте, натянутой на золотую раму.
Какие же они были красивые, простые, заурядные вещи, составлявшие эту безмолвную гибкую сцену. Куда они ушли, моя милая сиделка с лебединой шеей и мои плачущие товарищи? Может быть, ночь утомила их и отправила спать в другое место, чтобы я мог оценить эти тихие минуты бодрствования без свидетелей? Мои мысли венчала мягкая корона тысячи живых воспоминаний.
Я открыл глаза. Никого не было, за исключением одной фигуры, которая сидела рядом со мной на кровати и смотрела на меня одновременно мечтательными и далекими глазами, прохладно голубыми, намного бледнее, чем летнее небо, полные почти отшлифованного света, остановившими на мне праздный и равнодушный взгляд.
Это был мой господин, сложивший руки на коленях, он выглядел посторонним, наблюдавший за всем издалека, словно ничто не могло потревожить величия его изваяния. Казалось, что его лицо всегда хранило установившееся на нем сейчас выражение, лишенное улыбки.
– Безжалостный! – прошептал я.
– Нет, о нет, – сказал он. Его губы не двигались. – Но расскажи мне еще раз эту историю. Опиши мне тот зеркальный город.
– Ах да, мы же о нем уже говорили, не так ли, о тех священниках, они говорили, что я должен возвращаться, и о тех старых картинах, таких древних, я считаю, что они очень красивые. Понимаешь, они создаются не руками, а вложенной в меня силой, она входила в меня, а мне оставалось только взять кисть, и я мог свободно раскрывать лики и богородицы, и святых.
– Не отбрасывай это старые образы, – сказал он, и снова его губы не дрогнули, произнося слова, которые я так ясно слышал, слова, пронзавшие мои уши, как любой человеческий голос, своим тоном, своим тембром. – Ибо образы меняются, а то, что сегодня логично, завтра
станет суеверием, и в той древней строгости лежит великая неземная цель, неослабевающая чистота. Но расскажи мне еще раз про зеркальный город.
Я вздохнул.
– Ты, как и я, видел, – начал я, как из печи достают расплавленное стекло, раскаленный шар, чудовищно горячий, на железном копье, он плавится и капает, чтобы художник мог своим прутом вытянуть его и растянуть, или же наполнить его воздухом, чтобы получить идеально круглый сосуд. Так вот, представь себе, что это стекло поднялось из самой матери Земли, расплавленный поток, выброшенный в облака, а из этих огромных жидких фонтанов родились населенные башни стеклянного города – не в подражание формам, созданным человеком, но идеальные, как предопределенная ест