Вампир Арман — страница 40 из 86

Мое вампирское зрение было настолько острым, что, изучая эти разнообразные подробные картины в бронзе, я едва мог сдерживать вздохи удовольствия.

Я так хорошо помню этот момент. Думаю, тогда я поверил, будто ничто больше не сможет причинить мне зло или заставить меня отчаяться, что я обрел бальзам спасения в вампирской крови, и, что самое странное, сейчас, диктуя эту историю, я опять так думаю.

Хотя я сейчас несчастлив, и, наверное, это навсегда, я опять верю в первостепенное значение плоти. Мне на ум приходят слова Д. Г. Лоуренса, писателя двадцатого века, который, в своих описаниях Италии вспоминает образ Блейка – «Тигр, тигр, жгучий страх/ Ты горишь в ночных лесах…». Вот слова Лоуренса:

Таково превосходство плоти – она пожирает все, превращаясь в великолепный пламенеющий костер, в настоящее огненное безмолвие.

Это и есть способ превратиться в неугасающий огонь – превращение посредством плотского экстаза.

Но я допустил рискованную для рассказчика вещь. Я оставил свой сюжет, на что, я уверен, Вампир Лестат (кто, возможно, более искусен, чем я, и так влюблен в образ, нарисованный Уильямом Блейком, что, признается он в это или нет, использовал в своей книге тигра точно таким же образом) не преминул бы мне указать, и мне лучше поскорее вернуться к той сцене на Пьяцца дель Дуонио, где я столько веков назад стоял рядом с Мариусом, глядя на гениальные творения Гиберти, воспевшего в бронзе сивилл и святых. Мы не торопились. Мариус тихо сказал, что после Венеции он избрал бы своим городом Флоренцию, ибо здесь многое расцвело великолепным светом.

– Но я не могу оставаться вдали от моря, даже здесь, – доверительно объяснил он. – И, как ты можешь убедиться своими глазами, этот город с мрачной бдительностью цепляется за свои сокровища, в то время как в Венеции сами искрящиеся в лунном свете каменные фасады наших дворцов предлагаются в жертву Всемогущему Богу.

– Господин, а мы ему служим? – настаивал я. – Я знаю, ты осуждаешь монахов, которые меня воспитали, ты осуждаешь неистовые речи Савонаролы, но не намерен ли ты провести меня другой дорогой к тому же самому Богу?

– Именно так, Амадео, этим я и занимаюсь, – сказал Мариус. – Будучи настоящим язычников, я не собираюсь так уж легко в этом признаваться, иначе можно неправильно понять его сложность. Но ты прав. Я обретаю Бога в крови. Я обретаю Бога в крови. Я не считаю, что таинственный Христос навсегда остался со своими последователями во плоти и крови, символизируемой перешедшим в новое качество хлебцем, по чистой случайности.

Как же меня тронули эти слова! Мне показалось, что солнце, от которого я отрекся навеки, снова поднялось на небо, чтобы озарить ночь своим светом.

Мы проскользнули в боковую дверь темного собора, именуемого Дуорно. Я стоял, глядя вдоль длинный, выложенный камнем проход на алтарь.

Неужели возможно обрести Христа по-новому? Может быть, я все-таки не отрекся от него навсегда. Я попытался выразить эти беспокойные мысли моему господину. Христос… по-новому. Я не мог всего объяснить и наконец сказал:

– Не могу подобрать слов.

– Амадео, все мы не можем подобрать слов, так бывает и с каждым, кто входит в историю. Много веков не находится слов, чтобы выразить концепцию высшего существа; Его слова и приписываемые Ему принципы тоже после него пришли в беспорядок; таким образом, Христа в его странствиях урывает, с одной стороны, пуританин-проповедник, с другой – умирающий от голода отшельник в земле, а здесь – позолота Лоренцо ди Медичи, который хотел чествовать своего Господа в золоте, краске и мозаике.

– Но Христос – это Бог во плоти? – прошептал я. Ответа не было.

Моя душа пошатнулась в агонии. Мариус взял меня за руку и сказал, что нам пора идти, чтобы тайно проникнуть в Монастырь Сан-Марко.

– Это тот самый священный дом, что отказался от Савонаролы, – сказал он. – Мы проскользнем туда, оставив его благочестивых обитателей в неведении.

И опять мы переместились в пространстве, как по волшебству. Я чувствовал только сильные руки господина и даже не увидел дверной проем, когда мы покинули это здание и попали в другое место.

Я знал, что он собирается показать мне работы художника Фра Анжелико, который давно умер, всю жизнь проработав в том самом монастыре, монаха-живописца, каким, наверное, суждено было стать и мне в далекой сумрачной Печорской лавре.

Через несколько секунд мы беззвучно опустились на сырую траву квадратного монастыря Сан-Марко, безмятежного сада, окруженного аркадами Микелоццо за надежными каменными стенами.

В моих вампирских ушах тотчас зазвучал хор молитв, отчаянные, взволнованные молитвы братьев, которые были верны Савонароле или сочувствовали ему. Я поднес руки к ушам, как будто этот дурацкий человеческий жест мог подать сигнал небесам, что я больше не выдержу.

Поток чужих мыслей прервал успокаивающий голос моего господина.

– Идем, – сказал он, сжимая мою руку. – Мы проскользнем в кельи по очереди. Тебе хватит света, чтобы рассмотреть работы этого монаха.

– Ты хочешь сказать, что Фра Анжелико расписывал сами кельи, где спят монахи? – Я-то думал, что его работы украшают молельню и другие общинные места или публичные помещения.

– Поэтому я и хочу, чтобы ты посмотрел, – сказал господин. Он провел меня по лестнице в широкий каменный коридор. Он заставил первую дверь распахнуться, и мы мягко двинулись внутрь, бесшумно и быстро, не побеспокоив свернувшегося на жесткой постели монаха, чья голова потела на подушке.

– Не смотри на его лицо, – ласково сказал господин. – Если посмотришь, то увидишь мучающие его беспокойные сны. Я хочу, чтобы ты взглянул на стену. Ну, смотри, что ты видишь?

Я моментально все понял. Искусство Фра Джованни, прозванного Анжелико в честь его возвышенного таланта, представляло собой странную смесь чувственного искусства нашего времени и благочестивого, аскетичного искусства прошлого.

Я смотрел на яркую, элегантно воссозданную сцену захвата Христа в Гефсиманском саду. Тонкие плоские фигуры очень напоминали удлиненные эластичные образы русских икон, и в то же время лица смягчались от искренних, трогательных эмоций. Такое впечатление, что всех участников картины переполняла доброта, не только самого Господа, осужденного на предательство одним из своих же сторонников, но и взиравших на него апостолов, и даже злополучного солдата в кольчуге, который протягивал руки, чтобы забрать нашего господа, и наблюдавших за ними солдат.

Меня гипнотизировала их несомненная доброта, невинность, сквозящая в каждом из них, возвышенное сострадание со стороны художника ко всем актерам этой трагической драмы, предшествующей спасению мира.

Меня немедленно перенесло в следующую келью. И опять дверь подалась по приказу господина, и ее спящий хозяин так и не узнал о нашем появлении.

На этой картине был изображен тот же сад, и сам Христос, перед арестом, один среди спящих апостолов, оставшийся молить своего небесного отца дать ему силы. Я снова заметил сходство со старым стилем, в котором я, будучи русским мальчиком, чувствовал себя так уверенно. Складки ткани, использование арок, нимб над каждой головой, общая строгость – все относилось к прошлому, но здесь в то же время просвечивала новая итальянская теплота, безусловная итальянская любовь к человечности, просвечивала во всех без исключения, даже в самом Господе.

Мы переходили из кельи в келью. Мы путешествовали по жизни Христа взад-вперед, посетив сцену первого святого причащения, в которой Христос так трогательно раздал хлеб, содержащий его тело и кровь, как просфора во время мессы, а потом – проповедь на горе, где не только его грациозное одеяние, но и гладкие складчатые камни, окружавшие Господа и его слушателей, казались сшитыми из ткани.

Когда мы дошли до сцены Распятия, где наш Господь оставил Святому Иоанну свою мать, меня в самое сердце поразила мука на лице Господа. Какая задумчивость читалась сквозь горе на лице девы Марии, каким покорным выглядел стоявший рядом с ней святой с мягким, светлым флорентийским лицом, таким похожим на тысячи других картин этого города, едва окаймленным светло-коричневой бородой.

И в тот момент, когда я решил, что в совершенстве постиг урок господина, мы наткнулись на новую картину, и я еще сильнее ощутил связь между сокровищами моего детства и спокойным светлым благородством монаха-доминиканца, который так украсил эти стены. Наконец мы оставили этот чистый, милый дом, полный слез и произносимых шепотом молитв.

Мы вышли в ночь и вернулись в Венецию, промчавшись сквозь холодную и шумную тьму, прибыв домой как раз вовремя, чтобы успеть немного посидеть в залитой теплым светом роскошной спальне и поговорить.

– Видишь? – торопил меня Мариус. Он сидел за своим столом с пером в руке. Он окунул его в чернила и принялся писать, переворачивая большие пергаментные страницы своего дневника.

– В далеком Киеве кельями было сама земля, сырая и чистая, но темная и всеядная, пасть, в конце концов съедающая всю жизнь, разрушающая искусство. – Я вздрогнул. Я сел, растирая ладонями руки, поглядывая на него. – Но здесь, во Флоренции, что завещал своим братьям проницательный учитель Фра Анжелико? Потрясающие картины, чтобы настроить их умы на страдания Господа?

Перед тем, как ответить, он написал несколько строк.

– Фра Анжелико никогда не презирал усладу для глаз, никогда не избегал заполнять взор всеми красками, силой видеть которые наделил тебя Бог, ибо он дал тебе два глаза не для того, чтобы… чтобы зарывать себя в мрачную землю.

Я долго размышлял. Одно дело – знать все это в теории. Другое дело – пройти по погруженным в тишину и сон монастырским кельям, увидеть, как настоящий монах воплотил в жизнь принципы моего господина.

– Сейчас чудесные времена, – мягко сказал Мариус. – Сейчас заново открывается то хорошее, что было свойственно древним, и ему придают новую форму. Ты спрашиваешь меня, Бог ли Христос. Я скажу тебе, Амадео, может быть, поскольку сам он никогда не учил ничему, кроме любви, или же в это нас заставили поверить его апостолы, знали они его или нет…