ься к его книгам, чтобы моей книги тебе хватило. Ладно. Продолжим, пересечем этот мост вздохов. Три сотни лет я оставался верен Старым Обычаям Сантино, даже после исчезновения самого Сантино. Причем вампир этот совсем не умер. Он объявился в современном мире, вполне здоровый, сильный, молчаливый, и отнюдь не собирался оправдываться по поводу тех кредо, что он затолкал мне в горло, прежде чем отправить меня на север, в Париж. В те времена я был совершенно не в своем уме. Я действительно руководил Собранием и достиг совершенства в устройстве и организации его церемоний, его причудливых темных молебствий и кровавых крещений. С каждым годом моя физическая сила росла, как бывает у всех вампиров, и жадно выпивая кровь своих жертв – о другом удовольствии я и мечтать не мог, – вскармливал свои вампирские способности. Убивая, я научился окутывать своих жертв чарами, и выбирая себе самых красивых, самых одаренных, самых дерзких и блистательных, я, тем не менее, передавал им фантастические видения, чтобы притупить их страх и страдания. Я был просто помешанный. Отрекшись от освещенных мест, от утешительного посещения самой маленькой церкви, я запыленным духом бродил по темнейшим переулкам Парижа, превращая в глухой звон его самую замечательную поэзию и музыку затычками благочестия и фанатизма, которыми я забивал свои уши, слепой к уносящемуся ввысь величию его соборов и дворцов. Всю мою любовь поглотило собрание, болтовня о том, как нам лучше всего стать святыми Сатаны или стоит ли предложить дерзкой, прекрасной отравительнице заключить наш пакт и пополнить наши ряды. Но иногда я переходил от приемлемого безумия к состоянию, опасность которого знал только я. В земляной келье в потайных катакомбах под огромным парижским кладбищем Невинно Убиенных, где мы устроили свое логово, мне ночь за ночью мерещилась одна-единственная странная, бессмысленная вещь: что стало с маленьким прекрасным сокровищем, подаренным мне моей смертной матерью? Что стало с тем странным артефактом из Подола, который он сняла с иконостаса и вложила мне в руки, с крашеным яйцом, с крашеным яйцом малинового цвета, с искусно нарисованной звездой? Где оно сейчас находится? Что с ним стало? Ведь я оставил его, плотно завернув в мех, в золотом гробу, в моем бывшем жилище, нет, неужели это было на самом деле, та жизнь, которую я, кажется, вспоминал, жизнь в городе с блестящими белокаменными дворцами и сверкающими каналами, с необъятным свежим серым морем, полном быстрых изящных кораблей, усердно взмахивавших вверх-вниз длинными веслами в унисон, как живые, кораблей, расписных кораблей, часто украшенных цветами, с белоснежными парусами, нет, так не бывает, и подумать только, золотая комната с золотым гробом внутри, а в нем – ни на что не похожее сокровище, хрупкая, прелестная вещица, крашеное яйцо, ломкое, законченное творение, чья раскрашенная скорлупа скрывала внутри предельно безупречный, влажный, таинственный концентрат живых жидкостей – что за странные фантазии. Но что с ним случилось? Кто его нашел? Кто-то нашел. Либо так, либо оно до сих пор там, спрятано глубоко под палаццо в водонепроницаемом подземелье, вырытом в глубине протекающей земли под водами лагуны. Нет, никогда. Не так, только не там. Не думай об этом. Не думай, что оно попало в руки нечестивца. А ведь ты знаешь, ты, лживая предательская душонка, что ты так и не вернулся в то место, в тот невысокий город с залитыми ледяной водой улицами, где твой отец, несомненно, существо мифическое, небылица, испил из твоих рук вино и простил тебя за то, что ты ушел и превратился в черную птицу с сильными крыльями, птицу ночи, воспарившую даже выше владимирских куполов, словно кто-то разбил яйцо, то тщательно, изумительно разрисованное яйцо, которым так дорожила твоя мать, передавая его тебе, злобно разбил его большим пальцем, раздавил, и из прогнившей жидкости, из зловонной жидкости родился ты, ночная птица, перелетевшая через коптящие трубы Подола, через владимирские купола, поднимаясь все выше, все дальше, удаляясь от диких степей, от всего мира, пока не залетела в темный лес, в густой, темный, безграничный лес, из какого никогда не выбраться, в холодное, унылое дикое царство голодного волка, чавкающей крысы, ползучего червя и кричащей жертвы. Ко мне приходила Алессандра. – Проснись, Арман. Проснись. Тебе снятся грустные сны, сны, предшествующие безумию, ты не оставишь меня, дитя мое, не оставишь, я боюсь смерти еще больше, чем этого, но я не останусь одна, ты не уйдешь в огонь, ты не уйдешь, не оставишь меня здесь.
Нет. Не уйду. На такой шаг у меня не хватило бы мужества. Я ни на что не надеялся, пусть даже на протяжении десятилетий от Римского Собрания не поступало никаких вестей.
Но моим долгим векам на службе Сатаны наступил конец.
Он пришел в красном бархате, в излюбленном облачении моего бывшего господина, короля из сна, Мариуса. Он с важным видом прохаживался по освещенным улицам Парижа, словно его создал сам Бог. Но его, как и меня, создал вампир, он был сыном семнадцати столетий, по подсчетом тех времен, яркий, наглый, неуклюжий, веселый и дразнящий вампир, переодетый в молодого человека, и он пришел растоптать тот священный огонь, что все еще тлел в разъеденной шрамами ткани моей души и развеять пепел.
Это был Вампир Лестат.
Он не виноват. Если бы кто-то из нас смог сразить его, разрубить на части его же разукрашенным мечом и поджечь, нам, возможно, досталось бы еще несколько десятилетий жалких заблуждений. Но это никому не удалось. Для нас он, проклятый, оказался слишком силен. Созданный могущественным древним ренегатом, легендарным вампиром по имени Магнус, этот Лестат, двадцати смертных лет от роду, странствующий деревенский аристократ без гроша за душой из диких земель Оверни, перескочивший через обычаи, респектабельность и всякие надежды на статус придворного, которых у него в любом случае не было, поскольку он даже не умел читать и писать, и к тому же обладал слишком оскорбительным нравом, чтобы прислуживать какому-то королю или королеве, ставший необузданной золотоволосой знаменитостью низкопробных бульварных спектаклей, любимый как мужчинами, так и женщинами, веселый, безалаберный, до слепоты амбициозный, самовлюбленный гений, этот Лестат, этот голубоглазый и бесконечно самоуверенный Лестат остался сиротой в ночь своего создания по воле древнего монстра, превратившего его в вампира, вверившего ему состояние, спрятанное в тайнике рассыпающейся на куски средневековой башни и ушедшего обрести вековечное утешение во всепоглощающее пламя. Этот Лестат, и не подозревавший о Старых Собраниях, о Старых Обычаях, о вымазанных сажей разбойниках, обитавших под кладбищами и считавших, что имеют право заклеймить его как еретика, бродягу и ублюдка Темной Крови, прохаживался по самым модным уголкам Парижа, одинокий, терзаемый своими сверхъестественными дарованиями, но одновременно упивавшийся своей новой силой, танцевал в Тюильри с потрясающе одетыми женщинами, купался в прелестях балета, и не только слонялся по освещенным местам, как мы их называли, но и скорбно блуждал по самому Собору Парижской Богоматери, прямо перед главным алтарем, причем Бог так и не поразил его никакой молнией. Он нас уничтожил. Он уничтожил меня.
Алессандра, которая к тому моменту уже лишилась рассудка, как и большинство старейших тех времен, вступила с ним в веселую перепалку после того, как я, исполненный сознания долга, арестовал его и приволок на наш подземный суд, а потом она тоже ушла в огонь, оставив меня наедине с очевидным абсурдом: нашим Старым Обычаям пришел конец, наши суеверия смехотворны, наши пыльные черные одеяния нелепы, наши самобичевания и самоотречения бессмысленны, наша вера в то, что мы служим Богу и Дьяволу – самообман, наивный и глупый, наша организация среди веселых парижан-атеистов в Век Разума так же нелепа, какой ее счел бы несколько веков назад мой возлюбленный венецианец Мариус. Лестат был разрушителем, смеющимся пиратом, который, не творя себе кумира ни из чего и ни из кого, вскоре покинул Европу, чтобы найти себе безопасную и удобную территорию в Новом Свете, в колонии Нового Орлеана. Он не мог предложить мне в утешение никакой философии, дьякону с детским лицом, вышедшему из самой черной темницы, лишившийся всякой веры, чтобы облачиться в модную одежду современной эпохи и снова пройтись по широким улицам, как триста лет назад, в Венеции. А мои последователи, те немногие, кого я не смог одолеть и с горечью предать огню, как беспомощно, ощупью двигались они по новообретенной свободе – свободе вытаскивать золото из карманов своих жертв, рядясь в их шелка и напудренные парики, свободе в восторженном изумлении наслаждаться чудесами яркой сцены, блистательной гармонией сотни скрипок, проделками актеров-рифмоплетов. Какая участь ждала бы нас, когда мы вслепую пробирались бы ранними вечерами сквозь толпу на бульваре, сквозь изысканные особняки и пышные бальные залы? Мы убивали в обитых атласом будуарах, на парчовых подушках позолоченных карет. Мы купили себе красивые гробы, с причудливой резьбой, а на ночь мы запирались в отделанных золотом и красным деревом подвалами. Что стало бы с нами, разобщенными, когда мои дети боялись меня, а я точно не знал, в какой момент щегольство и сумасбродство французского освещенного города заставит их совершить опрометчивую или пагубную выходку с чудовищными последствиями? Именно Лестат дал мне ключ, Лестат дал мне место, где я смог найти приют для своего обезумевшего и бешено бьющегося сердца, где я смог свести вместе своих последователей и предоставить им подобие новообретенного здравомыслия. Перед тем, как выбросить меня на мель среди останков моих старых законов, он передал мне тот самый бульварный театр, где он когда-то был молодым пастушком комедии дель арте. Все смертные актеры уехали. Оставалась только элегантная соблазнительная скорлупа, сцена с веселыми декорациями и позолоченной аркой авансцены, бархатный занавес и пустые скамьи, дожидающиеся своей шумной публики. Там мы и обрели свое самое безопасное укрытие, готовые с энту