Вампиры не стареют: сказки со свежим привкусом — страница 19 из 46

«Короткая жизнь Грэйс и ее внезапная смерть – трагедия для ее семьи и всего сообщества, но мы можем найти утешение в том, что она была избавлена от жизни, полной страданий, – сказал шериф Дэррил Уайт на пресс-конференции в четверг. – Мы все будем помнить храбрость Грэйс и ее вдохновляющую выдержку».

С учетом смягчающих обстоятельств смерти Грэйс полиция решила на этот раз не выдвигать обвинений.

Моя «смерть» была скромным делом. Тихим. Редкий снежок падал весь день, как и всю ночь накануне, собираясь на соснах, ивах, магнолиях, южных ветвях, непривыкших к большей тяжести, чем вес буйственно-яркой пыльцы или лета в полном разгаре. Когда день начал перетекать в желтые сумерки, ветки стали ломаться каскадами, словно фейерверки или разрывающиеся кровяные сосуды. Надо мной заплакал отец. Его слезы падали мне на лицо и скатывались по моим сухим щекам. Я сжала веки. Прислушалась к резкому хрусту в отдалении. Почувствовала, как неровное биение моего сердца стало отдаваться в ушах. Моя грудь отказалась подниматься. Он всё плакал и плакал. Он не вытирал мое лицо. Я не могла вытереть свое лицо. Гудел резервный генератор. Еще одна ветка с хрустом сломалась, на этот раз громче. Один Миссисипи. Два Миссисипи. Треск. Один Миссисипи. Два Мисси… Треск. Один…

Солнце поднялось быстро и было удивительно жарким. В пятьдесят градусов[36] лесная почва превратилась в топкую грязь. В восемьдесят градусов[37] земля снова стала соломой и красной глиной, и о неслыханном снегопаде теперь напоминали лишь несколько зон, всё еще остававшихся без электричества, да наполовину выкрикиваемые «Каково, а?» приветствия с одной подъездной дорожки до другой. Он, видимо, планировал похоронить меня, но ему помешал снег. Шонин сказала, что нашла меня рядом с деревом, к которому была приставлена лопата. У подножия широкого ствола магнолии виднелись следы несколько неудачных попыток выкопать яму. Он присматривал наш участок заранее, выбирая идеальное место? Или инстинктивно знал, что уложит мое тело в уютное местечко под вековым деревом подальше от дома?

Я знаю, что отец был крайне взволнован: оставил мое тело в небрежной перекошенной позе. Может, он думал о том, чтобы дождаться, пока всё растает и станет достаточно тепло, чтобы закончить. Но если бы он решил подождать, ему бы пришлось нести меня обратно в дом, и где бы он меня там положил? В моей кровати? В незаконченном подвале, который наверняка бы затопило при половодье? В гараже, где, несмотря на плохую теплоизоляцию, было слишком тепло, чтобы предотвратить гниение моего тела? Нет. Мне нужна была могила, и ему нужна была помощь, чтобы выкопать ее.

Он сымпровизировал.

Я знаю, что отец был в отчаянии: он поверил своим замерзшим, дрожащим рукам, которые не смогли найти пульс. Возможно, он даже особо не подумал, прежде чем оставить меня там и отправиться на станцию.

Шонин, конечно же, не нужно было проверять мое запястье, чтобы понять, жива ли я. Она чуяла это.

Кома отпустила меня, словно лихорадка, как только она вонзила зубы во внутреннюю часть моего бедра. Бедренная артерия, окруженная мышцами и жиром, – лучший якорь. Ее можно прижать, а значит, сосать быстрее, что, в свою очередь, не оставляет телу шансов осознать, что оно умрет прежде, чем яд заполнит систему кровообращения. Запястье для пробы, горло для осушения, бедро для обращения.

Я чувствовала, как она вытягивает кровь из моего тела, резкий рывок и покачивание – именно таким я представляю себе головокружение, когда встаешь слишком быстро, – только усиленное клыками, намерением и неотвратимостью. Шонин не могла знать, что мое сердце, как и все мои мышцы, было намного слабее, чем у большинства людей. Оно не могло качать кровь достаточно быстро, чтобы яд заполнил меня и вернул к жизни. Не могло без некоторого поощрения.

Всё было мрачно и чисто. Никаких мыслей, только яркая боль и ощущение падения.

А потом жар. И рот, наполненный – больше, чем он мог вместить, – чем-то густым, как патока. Вкус лунного света и меди. Язык, пытающийся достать до зубов или нёба, потерянный. У меня не было тела, только этот рот и эта жидкая масса, наполняющая его. Я начала давиться. Мое горло раскрылось, и поток хлынул вниз. За последние годы я глотала очень мало, вместо этого использовался зонд для питания, но включилась мышечная память. Мой рот опустел, желудок раздулся от крови и желчи, я снова потеряла сознание.



– Тебя не должно быть здесь, – донесся сзади голос Шонин. Я не дергаюсь от ее внезапного появления, как это было прежде, когда она была незнакомой замкнутой девочкой в церкви, а я – неуклюжей старшеклассницей, сидящей у конца скамьи. Мы никогда не говорили с ней, ни разу за все три года, после того как она объявилась здесь воскресным утром, одинокая и сторонящаяся всех. В те первые недели новости о ней распространялись очень быстро, по большей части слухи, как это обычно бывает в маленькой южной общине, где все новое или отличающееся неизменно становится предметом сплетен. Она была то ли сиротой, то ли беглянкой. То ли пила, то ли торговала наркотой. То ли имела ребенка, то ли сделала аборт. У каждого была своя теория, но все они рисовали устрашающий портрет греха и порочности. Все были так сосредоточены на воображаемых ими предысториях, что совершенно упускали из виду (или игнорировали) очевидное: ее благочестие.

Я наблюдала за ней во время церковных служб. Ее набожность не была показной ни в малейшей степени – черт, да она даже не пела во время молитв, насколько я видела, – но что-то в ее манере складывать руки на коленях, слегка наклонять голову, расслаблять всё тело в полном умиротворении, в полном ощущении себя дома, убеждало меня в том, что она знала о божественности больше, чем кто-либо из нас мог даже надеяться. Я слишком боялась даже поздороваться с ней. И это был именно страх, а не робость или растерянность, этакий томящийся ужас. Полагаю, тут в терминах есть некое противоречие. Как может что-то одновременно привлекать и отталкивать вас?

– Мы же говорили об этом, Грэйс, – произносит она теперь, и я буквально кожей ощущаю ее раздражение, когда она встает рядом со мной. – Тебе не следовало снова приходить сюда.

Моя официальная могила выглядела бесстрастно печальной в новостях, показанных прошлым вечером. Десятки людей со всего города собрались под магнолией, где, неделей ранее, я лежала в двух футах снега в своей голубой фланелевой сорочке, умершая для всего мира. Они принесли лилии, гвоздики, фиалки и плюшевых мишек – так много плюшевых мишек, несколько еще даже с ценниками, приколотыми к ушам. Подарки для мертвой девушки. Некоторые из пришедших принесли с собой таблички с написанными от руки посланиями вокруг зернистых фотографий моего лица: «Покойся с миром», «Танцующая с ангелами», «Ее отец позвал ее домой». Последнюю принесла наша соседка, до неприличия милая женщина, постоянно называвшая меня Грэйси. Это была моя любимая табличка, словно сам Господь позвонил в обеденный колокол, и я покорно отправилась на небо. Словно мой земной отец не влил чертову тонну морфина в мой зонд вместо обеда.

В конце церемонии прощания всем раздали по дешевой белой свечке – одноразовой, с бумажной розеткой, чтобы воск не накапал на пальцы. Заупокойная молитва была красиво снята на пленку: теплые крошечные огоньки, подсвечивающие темные силуэты на фоне багрово-синего неба. Я смотрела репортаж в маленькой гостиной Шонин без звука. Бесшумно двигающиеся фигуры, хореография скорби. На последних кадрах с толпой люди собрались в очередь, чтобы обнять моего отца – его глаза были красными от слез.

Сейчас света нет. Шонин говорит, что я стану устойчивой к солнечному свету лет через пятьдесят, когда акклиматизируюсь. «Не так уж и долго», – сказала она. В тени новой луны плюшевые мишки кажутся живыми зоркими созданиями. А цветы, уже наполовину увядшие, пахнут как-то серо. Я представляю, уже не в первый раз, как они вспыхивают от случайной искры. Весь лес может выгореть прежде, чем кто-то заметит.

Шонин отворачивается от экспозиции и встречается со мной взглядом:

– Нам нужно идти, Грэйс, – прошло всего несколько недель, но я уже учусь читать ее эмоции. Ее руки скрещены, голова наклонена, словно она старается казаться суровой, но глаза выдают ее: она обеспокоена.

– Ты его видела? – спрашиваю я.

– Что?

– Ты его видела? – медленно повторяю я, словно говорю с ребенком. Это звучит грубо, но я даже не пытаюсь сменить свой тон. – В церкви? На работе? Где-нибудь?

Она вздыхает, и этот искусственный звук только привлекает еще больше внимания к ее неподвижной груди.

– Зачем тебе это? – спрашивает она.

– Это вопрос без подвоха, Шонин. Так ты его видела или нет?

Во время нашего разговора она одета для секретной смены: черные брюки с идеально отглаженными стрелками, белоснежная рубашка, блейзер из черного бархата, ее неизменные рубиновые подтяжки. Случайные вспышки красного изящно контрастируют с зеленым войлоком, которым обит ее карточный стол. Она ведет игры со времен ирландских пабов ее молодости, потрепанных задних комнат, наполненных громкоголосыми мужчинами, теплым пивом и синеватым дымом, окутывающим всё, словно туман. Мало чем отличавшихся, если ее послушать, от казино, в котором она проводит время теперь, раздавая карты для блэк-джека и техасского холдема.

– Здесь нет ничего для тебя, – мягко произносит Шонин, касаясь моей руки. Ее ирландский акцент усиливается, когда голос становится тише. Ее слова звучат, словно колыбельная на ветру. – Если бы ты хотела успокоения или время погоревать, это одно. Но приходить сюда каждую ночь, каждый раз спрашивать о нем… Это нездорово.

Я отдергиваю руку, поворачиваю голову к запаху умирающих цветов.

Спустя мгновение я говорю:

– Сколько людей ты обратила?

– Прости?

– Сколько? Я ведь точно не первая.

Это, наверно, беспардонный вопрос. Я пока еще мало что понимаю в этикете вампиров. Тишина сгущается, и когда я уже решаю, что она не ответит, она говорит: