Митя любил мечтать о чем-то таком, далеком, прекрасном и невозможном, хотя и знал, что делать этого не стоит. Жить нужно настоящим и готовиться к худшему. Этому научила его жизнь. И хотя мама когда-то говорила, что если чего-то очень сильно желать, это непременно сбудется, — она была не права, ошибалась, просто потому что не знала всего о жизни, потому что умерла в самом начале, ушла туда где темно и покойно, и не успела узнать, что желания не сбываются. Никогда не сбываются.
В вагоне царили вечные серо-зеленые сумерки. Даже днем. Потому что окна были закрашены в защитный болотный цвет, закрашены слоем, едва ли не в сантиметр толщиной. И решетка изнутри, а не снаружи. Толстые прутья расположены так близко друг к другу, что палец не пролезает, поэтому расцарапать краску невозможно. Даже самую маленькую дырочку не проковыряешь, чтобы взглянуть, что там за окном, увидеть деревья, небо, может быть, стало бы не так страшно.
Для чего нужно было закрашивать зарешеченные окна Митя не понимал. Может быть, для того, чтобы люди, которых везли в этих вагонах не видели куда они едут или для того, чтобы местные жители не знали кого везут в этих наглухо зашитых ящиках.
Кого везут?
Кого возили в этих вагонах до того, как везли теперь его, Митю? И что еще интереснее — куда везли этих кого-то. И для чего.
Митя улегся на полку, свернувшись калачиком, прижался щекой к пахнущему пылью, покрытому мелкими трещинками дерматину. Он не умел плакать. Больше не умел. Иначе наверное поплакал был сейчас, потому что страх и тоска переполняли его, и надо было избавиться, выплеснуть их в зловонное душное марево старенького вагонного купе, купе чужого поезда, почти не похожего на те поезда, в которых он ездил с мамой к бабушке в деревню и все-таки… все-таки… Дерматин пах пылью и покоем, сладким и теплым покоем довоенной жизни, юбками, брюками спешащих куда-то по своим делам пассажиров, заходящих в поезд добровольно, выходящих из него на нужной станции. Этот вагон строили не для перевозки узников концлагерей, даже, наверное, не предполагали для него такой судьбы.
Митя разучился плакать в тот день — или в те дни — когда контуженный, оборванный и исцарапанный он бродил по бесконечному, огромному как целый мир и заменившему собой целый мир лесу. Лесу оглушающе тихому после визга и грохота, плача, стонов и криков.
Митя помнил, как начался налет на эшелон, помнил первые разрывы бомб, от которых вагон сотрясался и мотался из стороны в сторону, помнил, как мама, смертельно побледневшая, почерневшая от ужаса мама, прижимала к себе двухлетнюю Лилю. А поезд все мчался и мчался вперед, и никто не бежал, никто не пытался выпрыгивать из вагонов и прятаться в лесу, все сидели и ждали. Надеялись. Сначала на то — что летчики не будут стрелять по вагонам с красными крестами на крыше, потом на то, — что не попадут, потом на то, — что откуда ни возьмись появятся советские истребители и защитят.
Зря надеялись.
Прямое попадание полностью уничтожило соседний вагон, разрушило часть вагона, в котором ехал с семьей Митя, свалило его, покатило под откос.
Еще какое-то время мальчик воспринимал происходящее. Он летел куда-то подброшенный чудовищной силой, потом полз по сырой от дождя земле, искал маму, но натыкался все время на чужих людей. Несколько раз его сбивали с ног мечущиеся среди трупов и обломков, обезумевшие от ужаса люди, один раз какая-то толстая женщина с растрепанными седыми волосами повалила его на землю и придавила своим огромным телом, закрывая от стучащих по раскисшей земле быстрых маленьких пчелок-пуль. Митя тогда чуть не задохнулся и только чудом выбрался из-под внезапно обмякшей, ставшей безумно тяжелой женщины. Потом кто-то схватил его за руку, потащил к лесу, но он вырвался, вернулся туда где рвались бомбы, где свистели пули. Он думал тогда не о маме, он думал о Лиле. Сестренка слишком маленькая, чтобы самостоятельно добраться до леса, она будет сидеть и плакать, она не будет спасаться.
А потом просто вдруг земля встала на дыбы и сделалось темно.
И следующим, что увидел мальчик, была жалкая улыбка веснушчатой рыжеволосой девушки, одетой в защитную гимнастерку.
— Где моя мама? — спросил ее Митя.
— Не знаю, — ответила девушка, продолжая виновато улыбаться, ее голос звучал как будто издалека, едва прорываясь сквозь звон и грохот и бесконечный вой летящих с неба бомб. От всего этого шума у Мити голова разрывалась на части и он не сразу понял, что обстрел давно закончился и все, что он слышит, происходит только в его голове, и вообще прошло уже несколько дней и железная дорога, и обломки вагонов, и мертвые люди — все осталось где-то далеко позади.
Девушку звали Галей, она была связисткой 36 пехотного батальона. Того, что осталось от 36 пехотного батальона — горстки озлобленных, голодных, оборванных и смертельно усталых людей, не отступающих и не наступающих, бесцельно бродящих по лесным дебрям в надежде на непонятное чудо.
Тогда еще Митя не испытывал настоящего страха, он больше волновался за судьбу мамы и сестренки, он почти не думал о себе, да и потом, чего ему было опасаться в отряде доблестных бойцов Красной Армии?
Те дни слились для Мити в один сплошной поток бесконечного тягучего сумеречного времени, когда они все время куда-то шли, или сидели у костра, или спали. Когда пили разведенную водой сгущенку, грызли сухари, и говорили, говорили… Строили бесконечные предположения о том, что делается сейчас на линии фронта, и есть ли она вообще, и если есть, то где. Очень многие искренне считали, что правительству, наконец, удалось собрать в кулак войска и ударить по фашистам с такой силой, чтобы вымести их за пределы СССР.
— Товарищ Сталин просто не ожидал такого вероломства, — говорил перед собравшимися у костра солдатами лейтенант Горелик, по собственной инициативе взявший на себя обязанности убитого замполита, — Иначе мы бы давно, давно уже погнали фашистских гадов!
Он бил себя по костлявой коленке кулаком, замолкая от переполняющих его чувств и долго мучаясь в поисках красивых и сильных слов. Плохой был из него замполит.
— Ну ничего… ничего… Нам бы только выбраться к своим! Нам бы только успеть пока война не кончилась, — успеть отомстить! За всех наших!
Солдаты живо поддерживали его, обсуждали горячо и не всегда в цензурных выражениях, как будут гнать «фрицев» до самого «ихнего паршивого Берлина», как расквитаются за подлость и вероломство.
Не знал лейтенант Горелик, и никто в отряде не знал, что «своих» уже практически нет, и линия фронта давно уже у них за спиной, далеко-далеко, и что жить большинству из них осталось несколько дней.
Почти все время Митю мучили головные боли, сильные или слабые, не отпускающие никогда. Голова сжималась раскаленным обручем или просто гудела, или ее как будто прокалывали насквозь раскаленным металлическим прутом. Галя, которая была теперь не столько связисткой (связи давно уже не было) сколько медсестрой, потихоньку носила ему лекарства, которые командир приказал ей беречь как зеницу ока и не транжирить понапрасну, стращая в случае неповиновения военно-полевым судом.
Впрочем, этим самым судом он стращал не только ее — грозился всем, кого подозревал в желании дезертировать, а подозревал он практически всех, даже лейтенанта Горелика, хотя, разумеется, никто из его солдат, каждый из которых был по меньшей мере комсомольцем, дезертировать не собирался, по крайней мере, все они в полном составе вышли в один туманный серенький день на поле у захудалой деревеньки Жабарино, где и наткнулись на немецкую танковую дивизию. Туман, туман во всем виноват! Иначе не зашли бы так далеко в это чертово поле, поняли что к чему и успели бы укрыться в лесу и дать бой!
Их расстреляли из минометов, не снизойдя до перестрелки, до рукопашного боя, потом просто прошли и добили раненых.
Поле было перепахано так основательно, что уцелеть кому-то было просто невозможно, однако Митя уцелел. Более того, его даже не поцарапало.
Никто из последних оставшихся в живых солдат 36 пехотной дивизии так, наверное, и не понял, что же произошло, ко многим из них смерть пришла очень быстро. Митя тоже не понимал, откуда вдруг на поле посыпались бомбы — не было в небе ни единого самолета, он бегал среди рвущихся снарядов, потом споткнулся, упал в горячую воронку и так лежал до тех самых пор, пока вдруг не наступила тишина. Он лежал и смотрел в небо, ждал, когда за ним придут и — дождался.
Вот тогда впервые и пришел тот страх, с которым Мите с тех пор предстояло жить. С которым пришлось свыкнуться, который пришлось принять, которому пришлось позволить стать частью своего существа.
Страх пришел, когда Митя увидел на краю воронки человека в чужой форме, который усмехнулся, махнул кому-то рукой и заговорил на том странном лающем наречии, которое безуспешно пыталась сымитировать митина школьная учительница немецкого.
Голова больше не болела, она стала удивительно ясной и легкой, только мыслей в ней не было никаких. Сердце колотилось быстро-быстро, а ноги стали ватными и вдруг болезненно-сладко сжался мочевой пузырь.
Немец не убил его, вытащил полуживого от страха из воронки за шиворот, потащил за собой. Оказалось, что не один Митя остался в живых после этой жуткой бойни, всего спасшихся оказалось шестнадцать человек. С пятерыми из них мальчик оказался несколько недель спустя в Бухенвальде.
Раненых немцы не подбирали, добивали даже тех, у кого ранения были пустяковыми, наверное рассуждали так, что в любом случае не выдержать им долгого пути, да и лечить их пришлось бы — здесь или там… Кому это надо?
Уцелевших согнали в сарай, заперли, предварительно избив от души, и выставили охрану. Митю не били, над ним только смеялись, отпускали непонятные, но, вероятно, обидные шуточки. Митя три года учил немецкий в школе и всегда считал, что добился в этом деле определенных успехов, однако он не понимал ничего, ни единого словечка! Училка говорила, что немцы не говорят на литературном языке, что в каждой провинции свой диалект, и нередко житель Баварии с трудом может объясниться с жителем, к примеру, Саксонии, они же в классе ограничивались, разумеется, только классическим немецким.