Он увидел заскорузлый ствол дерева, пучок травы — больше ничего.
— Что там? — с интересом спросила Таня.
Митя покачал головой. Действительно ничего, совсем ничего. Все обыденно, просто, незначительно, и все-таки — что-то не так, какая-то мелочь…
Мальчик сел на кровати, свесив ноги и засунув ладони между коленями, как только что Таня.
Что же показалось ему странным?
Решетка на окне. Такая же новенькая, как во всех окнах замка — она слишком белая и блестящая, железо не выглядит так!
Но что это, если не железо?
С риском свалиться и сломать себе шею, Митя добрался до решетки кончиками пальцев, поскреб ногтем и решетка в том месте засияла просто снежной белизной.
Вот это да! Что же это за металл использовали немцы?! И главное — зачем?!
Вечером Митю отвели в душ, выдали мыло и полотенце, потом — чистое белье и рубашку. На ужин дали миску перловки с мясом. И компот! Сытый, чистый, лежа в мягкой, удобной постели Митя однако долго не мог уснуть, слишком хорошо ему наверное было, непривычно. Он выбрал себе ту самую кровать с которой можно было дотянуться до окошка. Пусть там вечный сквозняк и сыростью веет, зато видно ствол дерева и пучок травы, зато слышно каждый шорох.
«Двенадцать кроватей, — думал Митя, задумчиво глядя на черный прямоугольник густой, вкусно пахнущей свежестью темноты, — Значит привезут еще девятерых. Только детей или взрослых тоже? И начнут ли они до того, как все места будут заняты?»
Начнут…
Что именно — непонятно.
Митя даже предположить не мог, что же задумали немцы с ними сделать, но никаких иллюзий, конечно, не питал. Гигиена, хорошее питание, забота о здоровье — все это не из человеколюбия, все это имеет конкретную четкую цель.
Он уже начал засыпать, когда вдруг проснулся от тихого плача, хотел было слезть, подойти, сказать что-нибудь утешительное мальчишке, но тут услышал шепот Тани.
Девочка стояла на коленях перед кроватью Януша, говорила что-то протяжное, нежное, а Януш, обнимал ее крепко за шею и уже только всхлипывал, все реже и реже.
Митя так и заснул под этот шепот, под это всхлипывание и проснулся, когда уж совсем рассвело от грохота захлопывающейся двери и от громкого, как трубный глас, отчаянного рева.
Их было двое. Мальчик и девочка. Ревела девочка, ей было всего-то лет шесть или семь, растрепанная, чумазенькая, в порвавшейся юбочке и спущенных гольфах, однако пухленькая и крепенькая на вид.
Мальчик был чуть постарше. И он не плакал. Настороженно и недоверчиво он смотрел то на Таню, то на свесившегося с верхней койки Митю, потом, покосился на свою спутницу, поморщился и сказал:
— Поговорите с ней кто-нибудь, а? Я пытался, а она ничего не понимает. Все время ревет.
Говорил мальчик по-польски.
А девчушка, как позже выяснилось, то ли на французском, то ли на голландском. С ней так никто и не смог поговорить, но она все равно успокоилась, когда Таня взяла ее — едва подняла — на руки и покачала немножко, как маленькую, когда погладила по головке и сказала что непонятное для нее, но нежное и доброе. Она больше не ревела и вообще оказалась послушной и сообразительной, и очень хорошенькой, когда Таня отмыла ее и одела в чистое.
Малышка не отходила теперь от Тани ни на шаг, даже спать легла с ней вечером в одну кровать, с большим трудом удалось выяснить, что зовут ее Мари-Луиз — больше ничего.
А мальчика звали Тадеуш, был он родом из Кракова. Немцы везли его вместе с родителями — как он выразился — «в тюрьму», маму с папой повезли во «взрослую тюрьму», а его — сюда. Тадеуш был совершенно спокоен, ничего не боялся и не плакал даже по ночам.
— Мама сказала, — говорил он, — что придется несколько месяцев пожить без нее, зато потом мы все вернемся домой. Ведь война скоро кончится и немцев выгонят.
Его убежденность, что все будет именно так, не смогло поколебать ничто, даже безапелляционные заявления приехавшего позже мальчика, чеха по имени Милош, что все они умрут и очень скоро, и даже если войне наступит конец, они его не дождутся. Этот мальчик побывал в Дахау. Недолго. Всего два месяца. Но он уже прекрасно понимал, что надеяться на хорошее никогда не стоит, даже когда не все так безнадежно, как теперь — чтобы не слишком разочаровываться впоследствии.
А Ханса Кросснера так и не нашли.
Допросили с пристрастием отца деревенской красавицы, с которой позабавился в свою первую увольнительную бесшабашный Ханс, ее саму, ее мать и младшего брата — все клялись и божились, что не видели милейшего Ханса с тех самых пор, как тот впервые пожаловал в деревню, да и зла на него не держат, а если и грозились кому, так это дочке и ругались на дочку — дуру и бесстыдницу, наговорившую черт знает чего о храбром и честном солдате Вермахта. Не преминули так же и напомнить о своей лояльности и о том, что Румыния союзница Германии, а вовсе не оккупированная страна, в которой позволительно все и все безнаказанно.
Уходили из деревни солдаты Вермахта печальными и злыми.
Не нравилось им, прошедшим Польшу, а кое-кому и Украину, когда вот так приходится уходить — все равно как отступать — оставлять за спиной не пепелище, не виселицы, а то же нетронутое благоденствие и покой, что и до их появления, и людей — не мертвых, не отчаявшихся, а только напуганных, да и то слегка.
Пусть не верили они, что хромоногий и согбенный, совсем седой старик лавочник и его двенадцатилетний сынишка сумели убить здоровенного, сильного как медведь Ханса Кросснера, примерно наказав их, они исполнили бы свой долг — как могли. И может быть, успокоились бы, перестали бы задумываться, куда же на самом деле пропал Кросснер и что с ним сталось. Может быть, перестали бы…
— Дурак он был, — мрачно говорил идущий позади всех коренастый и низкорослый Клаус Крюзер шедшему рядом с ним молчаливому и мрачному гиганту Герберту Плагенсу, по слухам, бывшему когда-то боксером, со свернутым набок, неестественно приплюснутым носом и отталкивающим, каким-то звероподобным лицом, — Дурак был — потому что не верил. Не шлялся бы в одиночку по ночам, был бы жив.
— А эта стервоза, дед, смотрел и ухмылялся — уверен был, что выкрутится! Гнида! Проклятый цыган! — вдруг обернулся жилистый, желтый и очень болезненный на вид, но только на вид, Петер Уве, у которого руки сильнее, чем у других чесались если не пристрелить, то избить до полусмерти горбоносого черноглазого старика, который ему в глаза смотрел — и взгляда не отводил. Чтобы знал! Чтобы знал, что нельзя так смотреть на немецкого солдата!
И Петер Уве сплюнул себе под ноги и сильнее сжал кулаки, смиряя рвущуюся на волю ярость. Он тоже не боялся. Ничего и никогда. И он искренне считал, что не стоило арийской нации унижать себя союзом с этим отребьем, которое ничуть не лучше, чем евреи или славяне, а может и хуже еще — цыгане, гнилая кровь. Что стоило бы повесить в рядок и проклятого деда и его девку и чумазого мальчишку, чтобы видели все в деревне, и правильно всё поняли — и впредь никто не боялся бы ходить ночью, где ему вздумается, и никто бы не пропадал бесследно!
— Дед тоже знает! — неожиданно заключил Крюзер, — Все в этой чертовой деревне знают, что в замке нечисто.
— Конечно, знают, — уныло согласился кто-то впереди, — Всю жизнь прожили в этих местах. Знаете, почему они так нагло ведут себя? Они считают нас обреченными. Как на покойников на нас смотрят.
— А ну заткнись! — оборвал его Уве, — А то попадешь под горячую руку вместо того чертова деда! Вы все рехнулись! Что, по-вашему, значит — нечисто? Из пеленок еще не выросли, придурки, вашу мать?
— Ты Уве, сам не понимаешь ни хрена, — мрачно сказал Крюзер, — Ты думаешь, здесь — как на новых землях, бандиты за каждым кустом. Здесь не Украина, Петер. Здесь никто не видит в нас врагов. И кто, по-твоему, по ночам сосет кровь из детей? Местные крестьяне? И куда, ты думаешь, подевались Вейсмер и Миллер? Они пропали прямо с дежурства, если ты забыл!
Какое-то время царило напряженное молчание, Вильфред Бекер подумал, что сейчас, должно быть, все вспомнили о том, что ночь уже не за горами и мрачно усмехнулся. До каких пор они будут убеждать себя, что ничего особенного не происходит? До тех пор, пока не встретятся с чудовищем лицом к лицу?
У Ханса Кросснера выпили кровь, а потом еще и сожрали с одного боку.
Его поймали, когда он топал ночью в казарму от своей подружки.
Вильфред видел его — мертвого, осунувшегося и бледного, и какого-то до омерзения жалкого, с широко раскрытыми глазами, в которых застыли ужас, изумление и обида, с приоткрытым в безмолвном крике ртом, с разорванным горлом, из которого торчали аккуратно обсосанные желтоватые жилы и связки, с торчащими сквозь изорванную форму осколками ребер и тазовых костей.
— Это всего лишь эксперимент, — сплюнул Уве, — Какой-то чертов эксперимент. Те твари… Они должны жрать детей! К исчезновению Кросснера они не имеют никакого отношения! Надо было лучше трясти местных!
— Ты только и умеешь, что трясти местных, — мрачно сказал Вильфред, — Ни на что большее ни соображения, ни храбрости не хватает.
— Что?! — взбеленился Уве, — Ты, чертов псих, сомневаешься в моей храбрости?!
Вильфред быстро обернулся и успел перехватить, занесенную для удара руку.
— Точно, — улыбнулся он, — Сомневаюсь. Я сильно сомневаюсь в храбрости всех карательных частей «Мертвая голова» и твоей в частности. Ты можешь доказать мне обратное?
Уве ударил Вильфреда левой рукой в живот и оба рухнули в пыль, покатившись с дороги по склону в колючие, иссохшие от жары кусты. Их силы были почти равны, вряд ли кто-то мог бы победить и тем доказать свою правоту. Их растащили. Вернее — от Вильфреда оттащили Уве.
— Очень умно, — пропыхтел Плагенс, сжимая Уве в медвежьих объятиях, — Самое время нам передраться и поубивать друг друга не дожидаясь пока это сделает кто-то еще.
— Иди к черту! Отпусти меня! — шипел Уве, сплевывая кровь, — Этот ублюдок давно нарывался! Считает себя лучше нас всех, мать его… Ты, придурок! Чт