«Смерть для жизни»(1880–1885)
I. Рука на огне
Коль постигнуть не далось
Эту «смерть для жизни»,
Ты всего лишь смутный гость
В темной сей отчизне.
В Кэме Винсент работал с необыкновенным рвением, ни на минуту не закрывая папки с рисунками. «Погоди, – писал он брату, – может быть, скоро ты убедишься, что и я тоже труженик».
Жизнь, которую он вел в последние месяцы, истощила его физически и духовно. Однако запас его жизненных сил был огромен, и теперь, когда ему улыбнулась надежда, он быстро вновь обрел здоровье и силы. Вместе с душевным спокойствием к нему вернулась энергия, и, по его словам, он «с каждым днем» все больше ее ощущал. Да, он нашел сферу свободы в рисовании. Один на один с бессловесным листом бумаги Винсент мог выявить себя полностью. Теперь ему надо было бороться лишь с собственной неумелостью и неопытностью, но «where is a will, there is a way», «где есть желание, там найдется и выход». Скоро родные перестанут стыдиться его. Он искупит свое непутевое прошлое. Притязания его весьма скромные – в большей мере плод раскаяния, порожденного длинной чредой неудач, нежели сжигающей его страсти. Овладеть техникой искусства, как можно скорее научиться делать «приемлемые, годные для продажи» рисунки – вот цель, которую Винсент открыто провозглашает и ставит перед собой, «потому что к этому принуждает меня необходимость», добавляет он с некоторым сожалением: не может же он всегда жить на средства родных.
В одном из своих писем, в сентябре, брат «между прочим» предложил ему приехать в Париж. Винсент отклонил приглашение. Мотивируя свой отказ, он ссылался на денежные затруднения, но за всеми доводами угадывалась иная и, вероятно, главная причина: какую пользу он извлечет из пребывания в Париже, когда ему еще только предстоит освоить азы ремесла?
Вместе с тем он склонялся к мысли, что и в Кэме ему сейчас нечего делать. Конечно, на его взгляд, нигде не сыщешь более интересных пейзажей и человеческих типов, чем в Боринаже, но, прежде чем пытаться их воспроизводить, он должен пройти систематический учебный курс. Ему необходимо видеть картины, общаться с собратьями по профессии. Винсент мечтал познакомиться с художником поопытнее его, чтобы тот помог ему советом. Но в Кэме ничего этого нет – ни картин, ни собратьев по ремеслу, ни художника, о котором он мечтает. Остаться здесь – значит топтаться на месте. Винсент сгорал от нетерпения. Изучая «Полный курс рисунка» Барга, он уже добрался до третьей его части, где учащимся рекомендуется копировать портреты Гольбейна.
Винсента раздражало, что ему негде должным образом разместить рисовальные листы – слишком тесна для этого загроможденная тремя кроватями комнатушка, которую он делил с хозяйскими детьми. К тому же она была темновата. Его бы больше устроила другая комната в доме Декрюков, но, увы, в ней хозяйка ежедневно стирала, и Винсенту ее ни в коем случае не сдадут. До сих пор он рисовал вне дома – в саду Декрюков или где-нибудь еще на лоне природы. Но надвигаются холода, а с ними одиночество и уныние, все мрачные воспоминания минувшей зимы, может ли Винсент не страшиться этого?..
В один прекрасный день, никому не сказавшись, Винсент покинул Кэм и пешком, нигде не отдыхая, пришел в Брюссель.
Он поселился в доме номер 72 на бульваре Дю Миди, в оживленном квартале, неподалеку от вокзала, и сразу же сел за письмо к родным, желая объяснить им, почему он вдруг перебрался в Брюссель, и боясь, как бы они не сочли его выходку безрассудной. «В том была насущная необходимость», – писал он Тео 15 октября, как всегда обстоятельно изложив свои доводы. И уж коль скоро отец решил «временно» назначить ему ежемесячное пособие в шестьдесят флоринов, теперь самое главное – до конца использовать возможности бельгийской столицы. Сразу же по прибытии в Брюссель Винсент ринулся в музей и, как он сам говорил в письме к родным, увидев несколько отличных картин, приободрился. Он вновь вернулся к курсу Барга, но решил дополнительно изучить также «Сборник рисунков углем» Аллонже. И все же больше всего на свете он мечтал познакомиться с художниками, которые своими советами помогли бы ему быстрее двигаться вперед. Он виделся здесь с неким Шмидтом, который рекомендовал ему поступить в Академию изящных искусств. Испытывая интуитивное недоверие ко всему академическому, Винсент отверг это предложение, но, не оставляя своей мысли, просил брата непременно связать его с кем-нибудь из художников. Что касается Шмидта, писал он Тео, то «вполне естественно, что он отнесся ко мне с некоторым недоверием, потому что я сначала служил в фирме “Гупиль”, затем покинул ее, а теперь снова вернулся в лоно искусства».
Тео взял на себя посредничество. С его помощью Винсент завязал знакомство с двумя-тремя художниками. Голландский живописец Рулофс согласился дать ему несколько уроков. А главное – однажды утром, во второй половине октября, Винсент отправился на улицу Траверсьер, неподалеку от Ботанического сада, и постучался в дверь дома номер шесть, где помещалась мастерская другого голландского художника – Ван Раппарда.
Кавалеру Ван Раппарду, выходцу из богатого аристократического семейства, было всего двадцать два года, короче, он был на пять лет моложе Винсента. Он искренне увлекался живописью, тяготея к сюжетам из жизни крестьян и рабочих, что сближало его с Винсентом. Ему довелось учиться в Утрехте и в Амстердаме, а теперь он проходил курс в Брюссельской академии. Ван Раппард был кроткий, спокойный, честный малый, Винсент с первого же взгляда понял, что это «серьезный человек», но все же усомнился, сможет ли он с Ван Раппардом сработаться. «Живет он богато», – писал Винсент брату Тео.
Завязалась дружба – поначалу несмелая, робкая. Дружба? Ван Раппарда, степенного, невозмутимого аристократа, при виде Винсента неизменно охватывало изумление. Все удивляло его в Винсенте – «мрачном фанатике», оборванце, так внезапно появившемся в его мастерской. Цельность натуры и неуемная жажда знаний, побуждавшая Винсента неустанно теребить, засыпать собеседника вопросами; неутомимая потребность проникать в сущность всякого явления, толкающая его на то, чтобы бесконечно обсуждать и оспаривать все, чему его учили. Рвение, с которым он набрасывался на работу, копируя «Анатомические эскизы для художников» Джона, после того, как он закончил Барга. Потом он возвратился к Баргу, снова скопировал все шестьдесят листов альбома, а затем переделал свои рисунки в третий раз. В промежутках он посещал музеи, где копировал картины мастеров, и в довершение всего глотал книгу за книгой – и так изо дня в день без передышки, постоянно сетуя на сопротивление натуры, угрюмо твердя, что «надо двигаться быстрее и быстрее». В присутствии Винсента Ван Раппард постоянно ощущал своего рода «гнет» – гнет неудержимой страсти, не знающей ни зависти, ни корысти и прорывающейся в прямодушных словах; гнет неожиданных гневных вспышек; гнет мрачной суровости («вызывающей дрожь») рисунков, торопливо набрасываемых нетерпеливой рукой. Такая одержимость у человека, совершенно обездоленного и к тому же весьма смутно представляющего себе практическую сторону жизни, сам по себе тот факт, что бродяга, питающийся сухарями, водой и каштанами, купленными на улице, исповедовал столь величественную, всепоглощающую веру в искусство, – все это вызывало у Ван Раппарда не просто уважение, а восхищение, смешанное, однако, с жалостью и опаской. Ван Раппард жалел Винсента. Он терпел его капризы, неожиданные вспышки гнева, отмалчивался, когда Винсент выходил из себя. Человек, с которым его свела судьба, казался ему, как он сам впоследствии говорил, «прекрасным и страшным». Ван Раппард привязался к Винсенту и стремился всячески сглаживать шероховатости их повседневного общения.
В мастерской Ван Раппарда Винсент, наконец, ознакомился с законами перспективы. Он делал один набросок за другим, у него возникали все новые и новые замыслы. Но эта бешеная скачка с препятствиями осуществлялась по строгому плану. «Существуют законы пропорций, светотени и перспективы, которые необходимо знать, чтобы овладеть рисунком», – писал Винсент Тео. По этой же причине он постарался в ту же зиму приобрести «известный анатомический багаж». На пяти листах энгровской бумаги он нарисовал – по альбому Джона – скелет. «Вещь стоила мне больших усилий, но я рад, что сделал это», – признавался он. Однако, на его взгляд, одного Джона недостаточно: Винсент пойдет еще в ветеринарное училище, где, наверно, есть анатомические этюды животных. И хорошо бы также съездить в Гаагу – повидаться с художником Мауве, с которым Ван Гоги связаны родством, а также с Терстехом!
Преодолевая недомогание (он считал его следствием лишений, которые претерпел в «угольном царстве Бельгии», но с равным основанием мог бы объяснить душившей его нуждой и постоянным перенапряжением), Винсент не ослаблял темпов работы. И все же время от времени нервы не выдерживали. Недовольный собой, своими успехами, которые, как он считал, давались ему слишком медленно, Винсент впадал в ярость.
В январе, в одну из таких «трудных минут», он спохватился, что уже несколько недель нет писем от Тео, и сердито призвал брата к ответу: чем вызвано его молчание? Может быть, Тео боится скомпрометировать себя в глазах своих хозяев, владельцев фирмы «Гупиль»? Или он опасается, что Винсент попросит у него денег? (По истечении некоторого времени Ван Гог узнал от отца, что Тео без его – Винсента – ведома все время присылал для него деньги.) В том же письме он сообщил, что почти не видится с Ван Раппардом. «Мне показалось, что он не любит, когда его беспокоят», – с обидой добавлял он. Да и вообще, пока он не сможет полагаться на собственные знания и мастерство, ему лучше «избегать общества молодых художников, которые не всегда задумываются над тем, что делают и говорят».
«Трудная минута» вскоре прошла. Почти тотчас же пожалев о своем резком письме, Винсент попросил у брата прощения: дело в том, что у него плохо шла работа, а теперь все «изменилось к лучшему». Снова и снова копируя листы Барга, Винсент одновременно рисовал с модели. Старик рассыльный, несколько рабочих парней и солдат согласились ему позировать. Написал он также пейзаж – вересковую пустошь. У него снова рождались самые разнообразные замыслы. Натура начала поддаваться. И Винсент с обезоруживающим простодушием признавался: «Мое дурное настроение улетучилось, и потому сейчас я совсем иного, лучшего мнения о тебе и обо всем на свете». Спокойно глядя в будущее, верный своим изначальным скромным притязаниям, он говорил, что надеется «оказаться более или менее способным выполнять работу по иллюстрированию газет и книг». Он думал при этом о Домье, Гаварни, Гюставе Доре, Анри Монье, хотя и не смел «никоим образом утверждать», что поднимется до их уровня. Жанр, в котором снискали себе славу эти художники, а именно изображение нравов, привлекал его в десять раз больше, чем пейзаж. Работы, которыми он восхищался, подчас содержали «страшную правду» и пленяли его своей необыкновенной выразительностью, а ведь в искусстве он видел прежде всего средство выражения. И среди этих работ его больше всего привлекали те, «где обнаруживалась со всей очевидностью бесценная жемчужина – человеческая душа». Залог исполнения его желаний – судя по оброненным им признаниям, весьма скромных, – Винсент усматривал в неустанной работе. Надо много работать, уверял он, это основное условие. Чтобы стать художником, мало овладеть мастерством рисовальщика, «а коль скоро я начал заниматься рисунком, то уж, конечно, не для того, чтобы остановиться на достигнутом», – необходимо также изучить литературу и многие отрасли знания. Искусство всеобъемлюще – или же нет искусства. Величественное кредо – Ван Раппард не ошибся в его оценке, – но насколько оно превосходит цель, которую поставил перед собой Винсент! Величественная задача, но единственно плодотворная и вместе с тем невыносимо тяжкая. Однако Винсент радостно нес свое бремя.
В феврале он обратился к родителям с просьбой помочь ему собрать коллекцию местной одежды, в которую он хотел бы облачать свои модели: синюю блузу, какую носят брабантские крестьяне, серый шахтерский полотняный костюм, блузу из красной шерстяной ткани, рыбачью куртку, костюмы жительниц Бланкенберге, Схевенингена или Катвейка… Когда он овладеет своим ремеслом, он вернется в Боринаж, а не то поедет в какой-нибудь приморский или земледельческий край. Он расскажет о страдании человека. Раскроет его невидимую красоту и величие. Воплотит в этих образах боль, которую он сам изведал в Боринаже в тяжкую для него пору, – боль и поныне живущую в сердце. Казалось бы, он освобождается от нее, создавая свои рисунки, но она беспрестанно обновляется в глубине его души. Народная одежда, которую он мечтает собрать, на его взгляд, не просто элемент внешней живописности, местного колорита, а средство проникновения в души людей.
«Крестьянин, который видит, как я целый час, не сходя с места, рисую ствол старого дерева, воображает, что я рехнулся, и смеется надо мной, – пишет он брату. – Молодая дама, которая воротит нос от простого рабочего в залатанной, пыльной и пропахшей потом одежде, разумеется, не может понять, зачем человеку ехать к рыбакам Хейста или к углекопам Боринажа, тем более спускаться в шахту, и тоже заключает, что я сумасшедший». Сколько раз уже Винсент слышал это слово, и тут оно снова растравило его старые раны. Всякий, кто не захочет подчиниться общепринятым нормам поведения, неизбежно встретит попреки и насмешки – в этом он убедился на собственном горьком опыте. И, подлаживаясь к другим, принялся вдруг рассуждать о возможностях, которые открываются перед хорошим рисовальщиком. «Можно раздобыть неплохо оплачиваемую работу», – заверяет он родителей, приводя в качестве примера несколько цифр. Вот почему, добавляет он, силясь выказать себя человеком практичным, заботящимся о будущем, – вот почему стоит «поддерживать прочные отношения с такими людьми, как Терстех, Тео и другие».
Может быть, Винсент хитрил? Но ведь он убеждал не только и не столько своих родных, сколько себя самого. И если он невольно обманывал их, то лишь потому, что сам обманывался: он стремился убедить себя, что поступает как добрый сын, на которого можно и нужно положиться и который оправдает их доверие; стремился умалить власть чудовищной силы, непрестанно увлекавшей его вперед.
В начале апреля Ван Раппард возвратился к себе, в Голландию, в Утрехт. Лишившись поддержки друга, Винсент тоже решил покинуть Брюссель. Теперь, накопив некоторый теоретический багаж, он ощутил властную потребность применить его на практике. И еще он мечтал о близости к природе, по которой стал особенно остро тосковать с приходом весны. В письмах к брату Винсент обстоятельно аргументировал свое решение: коль скоро он не может теперь пользоваться мастерской Ван Раппарда – тот хотел было передать ее Винсенту, но у него нет денег на аренду, – это означает, что Винсенту придется работать в своей комнате на бульваре Дю Миди, которая слишком мала и темна, да и к тому же хозяева не разрешат прикалывать к стенам рисунки. Однако Винсент сам еще не знал, куда направить свои стопы. Он колебался, не в силах решить, ехать ли ему в Хейст, Схевенинген, Грунендал или куда-нибудь еще…
Вскоре в Брюссель приехал пастор Ван Гог навестить сына. Винсент узнал, что Тео регулярно присылает для него деньги. «Обговори с ним, что было бы всего дешевле и лучше устроило бы тебя», – сказал Винсенту отец. Дешевле всего, на взгляд Винсента, было бы провести лето в Эттене, да и к тому же небезынтересно, потому что там «уйма сюжетов» для рисунков. Коль скоро Тео готов посылать деньги и согласен его «выручить», «надеюсь, – пишет Винсент, – что тебе никогда не придется об этом жалеть», пусть он напишет отцу письмо, которое облегчит Винсенту возвращение в лоно семьи. Винсент со своей стороны обещает не делать ничего такого, что могло бы обидеть родных. «Я полностью готов пойти им навстречу в вопросе о моей одежде и всем прочем», – примирительно заявляет он.
Тео сразу же написал письмо родителям. Зная, что в середине апреля брат тоже на несколько дней приедет в Эттен, Винсент поторопился с отъездом. Он заранее радовался встрече с братом, который так хорошо его понимал. 12 апреля он сошел с поезда на станции Эттен. Его встретил молоденький почтальон Минус Оострейк.
Винсент был одет во все черное: черная куртка, черные вельветовые брюки. То и другое он купил по случаю в Брюсселе еще в начале года. Принося в жертву своему искусству решительно все, он предпочитал тратить деньги на модели, листы для рисования, только не на одежду. Из-за шляпы – тоже черной, низко надвинутой на задумчивый лоб, он не заметил Минуса Оострейка. Подойдя к Винсенту, юноша предложил, что он понесет его чемодан. «Мальчик мой, – отвечал ему Винсент, – каждый должен сам нести свой груз». Всю дорогу до пасторского дома Оострейк просил отдать ему чемодан, но Винсент так и не уступил.
В пасторском доме Винсента ждала сердечная встреча. Родители его вновь обрели надежду, что сын, наконец, нашел свое истинное призвание. Он усердно работает и, надо думать, «выбьется в люди». Они были рады увидеть его веселым, полным разнообразных замыслов. Как жители страны, где издавна чтили художников, как люди, могущие похвалиться связями со многими из представителей мира искусства, в частности родством с преуспевающим гаагским живописцем Антоном Мауве, они считали живопись почтенным ремеслом, достойным такого же уважения, как любое другое.
Правда, пастору и его супруге не очень нравились работы сына. Расхождение во вкусах было полным. Может быть, это служило поводом для упреков? Нет, в прямом смысле слова, безусловно, нет. Но чуткий Винсент, несомненно, страдал от этого непонимания, дело было не только в ущемленном самолюбии – в те дни он осознал известную, для столь многих страшную истину, что узы крови, в сущности, куда слабее, чем принято полагать. Теперь его связывала с родными только сила привычки, преданность. Он сбросил с себя путы религиозной веры, но еще не понимал, что в то же время освободился и от пут семьи, от ее влияния на его общественные взгляды, идеи, склонности – короче, на всю его жизнь, тем более что отец всегда был для него и отцом, и наставником в вере. Его разрыв с верованиями и взглядами семьи бесповоротен. Он перестал даже посещать церковь, в которой совершал богослужение его отец.
Шаг за шагом освобождался он от наследия прежних мрачных времен, и порой у него вырывались поразительные признания. «Священники, – писал он, – говорят, будто все мы грешники, зачатые и рожденные в грехе. Какая чудовищная глупость!.. Если уж я непременно должен в чем-то раскаиваться, то, вернее всего, в том, что в свое время я отдал дань всем этим мистическим и теологическим абстракциям и чрезмерно замкнулся в самом себе».
Сам того не подозревая, он всей силой своей вновь обретенной веры отвергал жизненную стезю отца. И в то же самое время с истинно сыновней печалью он рисует портрет этого пятидесятидевятилетнего человека, рисует старательно и с любовью, к которой примешивается грусть от сознания своей вины перед ним, стольких огорчений, причиненных ему, и, быть может, еще тоска по несбывшемуся, сожаление о том, что не удалось сделать. Он рисует тонкое, приятное лицо «славного пастора», его седые волосы под черной шапочкой, глаза с их спокойным взглядом, узенькую белую манишку, резко выделяющуюся на черном фоне костюма, черный галстук под белым воротничком.
Новая вера влекла его в поля, к крестьянам, к живым, зримым реальностям земли. «Когда нет дождя, – писал он Тео, – я каждый день выхожу на прогулку». Он решил запечатлеть на бумаге все, чем взволновал его этот сельский край, и рисовал один пейзаж за другим – хижину посреди вересковых равнин, мельницы на берегах каналов, а также людей: лесорубов и сеятелей, наконец, земледельческие орудия.
Вместе с тем он отнюдь не забросил «Рисунки углем» Барга, беспрестанно повторяя их, как повторяют гаммы. С обычным своим упорством он настойчиво осваивал «ремесло». В то лето проездом в Эттене побывали и Тео и Ван Раппард, они видели работы Винсента и горячо одобрили их. Сам же Винсент был не столь доволен собой. Его бесило постоянное сопротивление натуры, природы, которая лишь нехотя подчинялась ему. В августе, под влиянием усталости и ощущения тщеты всех своих усилий, он поехал в Гаагу, чтобы встретиться со своим родственником Антоном Мауве.
Вялый последователь барбизонцев, Антон Мауве сравнительно недавно отпраздновал сорокалетие. Этот преуспевающий художник, отрастивший бороду и усы и ходивший с высоко поднятой головой, отличался самодовольством, как все процветающие люди, не ведающие никаких тревог. Его картины: овцы в дюнах, коровы в хлеву, блеклые закаты – благосклонно принимались голландской буржуазией. Он был наслышан о молодом родиче, примчавшемся к нему из Эттена, двадцативосьмилетнем парне, который многое перепробовал в своей жизни, но ни в чем не достиг успеха. Не то чтобы Мауве особенно прислушивался к толкам, но, уж вероятно, об этом не раз сплетничали при нем, и он заведомо полагал, что Винсент Ван Гог не что иное, как пустоцвет. Но стоило Винсенту раскрыть свою папку с рисунками, как Мауве тотчас изменил свое мнение – нет, это не пустоцвет! Мауве выправил наброски Винсента, дал ему несколько полезных советов и рекомендовал при первой же возможности учиться писать с модели. «Вам надо работать углем и мелом, кистью и тушью», – сказал он. Винсент возвратился в Эттен в восторге от этой встречи, от самого Антона Мауве, который «вдохнул в него новые силы» и представлялся ему «гениальным мастером».
Спустя несколько дней – и вправду, родня Винсента словно сговорилась поддержать его усилия – дядюшка Сент из Принсехагена, возможно, узнав от Мауве об отличных способностях племянника, послал ему ящик с акварельными красками. Почувствовав одобрение родных, Винсент с новой энергией принялся за работу. Ему не терпелось сразу же воспользоваться советами Мауве, испытать новые краски. «Быть человеком, – как-то раз сказал он отцу Минуса Оострейка, – значит быть борцом». Винсент боролся. Обладая врожденным талантом рисовальщика, он был наделен также чувством пространства, зорким взглядом, чуткой и быстрой рукой. Но этим врожденным качествам он не придавал значения. Его привлекало лишь то, что еще предстояло завоевать, и с неукротимой стремительностью он ринулся на штурм новых высот. Борьба шла за освоение законов перспективы, в которых он был нетверд. Борьба шла за соблюдение пропорций, по-прежнему не совсем точных в его рисунках. Борьба шла за то, чтобы потеплели и ожили линии, а жесты и позы обрели недостающую им динамику. Борьба шла за овладение всеми техническими средствами: Винсент добивался, чтобы его рука одинаково уверенно работала карандашом и углем, пером и кистью, тушью, сепией и акварелью. Но прежде всего борьба шла за то, чтобы научиться за внешним обликом видеть сущность предметов, мгновенно схватывать зорким взглядом их внутреннюю жизнь. «Если ты хочешь нарисовать подстриженную иву, словно это живое существо, а ведь, по существу говоря, так оно и есть, – заявляет он с непоколебимой убежденностью человека, знающего, к чему он стремится и что для этого нужно, – все вокруг ивы получится почти само собой, надо только сосредоточить свое внимание на дереве и не успокаиваться, пока оно не оживет». Винсент боролся. Боролся не уставая, работал с неослабевающим напряжением. Он был вынужден бороться даже за то, чтобы жители Эттена соглашались ему позировать, а когда ему, наконец, удавалось сломить их сопротивление, надо было добиться, чтобы они не нацепляли на себя воскресное платье: он хотел запечатлеть их в будничной атмосфере, в правде каждого дня. Он боролся, снедаемый нетерпением. Временами его охватывала ярость, и он бешено топтал ногами только что законченный рисунок, а потом впадал в прострацию, но всякий раз вновь овладевал собой и с еще большим упорством принимался за работу. «Борьба с натурой, – писал он Тео, – порой напоминает мне «The Taming of the Shrew» – «Укрощение строптивой» по Шекспиру». Схватить эту строптивую натуру и одолеть ее всей своей еще не измеренной силой – вот о чем он мечтал упорно и страстно. По его собственному признанию, сопротивление натуры лишь еще больше разжигало его. «В сущности, между натурой и честным художником всегда устанавливается согласие», – заявлял он, убежденный, что, «когда дело касается рисунка, лучше перекланяться, чем недокланяться». И в глубине души он был куда более удовлетворен достигнутым, чем хотел показать. Прошел всего лишь год с тех пор, как Винсент начал рисовать, а Мауве он встретил и стал следовать его советам всего лишь неделю или две назад. При всем при том он уже был вправе воскликнуть (а ведь у него не было склонности обманываться на свой счет и льстить своему самолюбию): «То, что раньше казалось мне совершенно неосуществимым, слава богу, мало-помалу становится возможным. Перед лицом натуры я уже не бессилен, как прежде». Перемежаемые неустанными упражнениями по альбому Барга, один за другим рождаются рисунки, выполненные с истинно голландской тщательностью. «Я раз пять рисовал крестьянина с лопатой, короче, un becheur в различных положениях, дважды – сеятеля и два раза – девушку с метлой. Затем – женщину в белом чепце, занятую чисткой картофеля, пастуха, опирающегося на посох, и, наконец, больного старика крестьянина, сидящего на стуле у очага – он уронил голову на руки, а локтями уперся в колени». Этот дряхлый старик – worn out, – подавленный горем, неспособный дальше нести груз своей разбитой жизни, какой символ отчаяния! Sorrow is better than joy. Скорбь лучше радости. Борьба, которую ведет Винсент, напоминает любовную схватку; в то же время это схватка не на жизнь, а на смерть, истинно прометеевская борьба. «Видно, этот человек совсем не умеет наслаждаться жизнью!» – удивленно говорила о нем мать Минуса Оострейка. С рисовальной папкой под мышкой, упрямо пригнув голову, Винсент шагал по дорогам Эттена, и глаза его горели – глаза похитителя огня. «Он хотел, чтобы все было не так, как задумано Господом Богом», – говорил Минус Оострейк.
И вдруг: «Пусть кто угодно грустит – с меня хватит, я хочу быть весел, как жаворонок по весне!» – заявил Винсент.
Как и в Лондоне, во времена, когда Винсент вздыхал по Урсуле Луайе, небо вспыхнуло для него радужными красками. Он полюбил свою кузину Кее, дочь пастора Стриккера, молодую мать четырехлетнего малыша, недавно овдовевшую. И снова мечта обрела зримые черты, и родилась надежда, что, наконец, он сможет жить, как все люди, и занять свое место среди них. «Кто любит, тот живет; кто живет, тот трудится; кто трудится, имеет хлеб! – восклицает он в письме, предельно наивном, но прекрасном, как песня… – Я добьюсь успеха. Я стану не каким-то необыкновенным человеком, а, напротив, самым обыкновенным!» Обыкновенным! Винсент упивается этим словом. Как хотел бы он создать семью, иметь жену, детей, для которых каждодневно нужно добывать еду, познать простые радости, безмятежное счастье и больше не жить одиноким, отвергнутым, всеми гонимым зверем!
Винсент не расставался с молодой женщиной, которая отдыхала в то лето в пасторском доме. Он играл с ее ребенком и, воодушевленный любовью, рисовал со сказочной легкостью. Чувства его вскоре достигли предельного накала. Он объяснился Кее в любви, но та, вся во власти своего горя, оттолкнула его, как некогда Урсула. Ее будущее и прошлое неразделимы, сказала она и добавила: «Нет, нет, никогда», и Винсент подумал, что он «проклят навечно». Жестоко разочарованный, Винсент на этот раз не захотел мириться с приговором судьбы. Нет, он не покорится. Это «нет, нет, никогда», говорил он, прибегнув к поэтическому сравнению, он рассматривает как льдинку, которую он должен прижать к своей груди, чтобы она растаяла. «Не знаю, в каком учебнике физики написано, будто лед невозможно растопить», – иронизировал он. Он придумал целую любовную стратегию, чтобы расположить к себе молодую женщину и, вовсе не принуждая ее забыть прошлое, пробудить в ее сердце новое чувство. «Я вправду обрел вкус к жизни и глубоко счастлив своей любовью», – уверял он.
Решив быть «твердым и решительным, как стальной клинок», Винсент неотступно преследовал Кее бурными изъявлениями любви, и молодая женщина вынуждена была возвратиться к родителям в Амстердам. Винсент начал засыпать кузину письмами, но она отсылала их ему назад нераспечатанными. Отец осуждал его, говорил, что он должен стыдиться своего кровосмесительного влечения. Весь городок судачил и смеялся над Винсентом. Но он ни с чем не желал считаться. Он цеплялся за свою страсть, сердясь и укоряя родных за то, что они не хотели ему помочь. Снова и снова писал он Кее о своей любви, с тем же страстным упорством и пугающим исступлением, с каким овладевал искусством рисовальщика, убежденный, что и тут он в конечном счете добьется своего. По этой причине он намеревался «спокойно» провести зиму в Эттене, и в октябре не без удовлетворения сообщил Ван Раппарду: «С тех пор как я вернулся в Голландию, мне кое в чем везло, не только с рисунками». Он много рисовал: землекопов, сеятелей, сделал семь крупных этюдов старых подстриженных ив, нарисовал молодого крестьянина с серпом, выполнял «Упражнения углем» по Карлу Роберту, пробовал писать темперой и спокойно, с той же неуклонной методичностью продвигаясь вперед, спрашивал себя, не пора ли ему уже писать маслом. С нетерпением ждал он новой встречи с Мауве, будь то в Эттене или в Гааге, чтобы получить от него решающий совет на этот счет. «Когда Мауве будет здесь, я все время буду с ним», – говорил он, восторженно ожидая предстоящей встречи.
Винсент беспрестанно писал Кее. «Она, и никакая другая!» – повторял он. В своих письмах к Тео он рассказывал о любимой.
Винсент писал также Ван Раппарду, которому не рассказывал о Кее, – с ним он обсуждал совсем иные вопросы. Ван Раппард заметил по поводу одного из его сеятелей, что это не «человек, который сеет, а человек, который изображает сеятеля». Винсент всегда был готов выслушать и серьезно вдуматься в любое критическое замечание. И он согласился, что это «весьма справедливое» наблюдение. «Сказать по правде, я рассматриваю этюды, над которыми сейчас работаю, как этюды с модели… Только через год или два я смогу написать сеятеля, который и впрямь будет сеять».
Зато Ван Раппард, видимо, не был склонен принимать критику столь же спокойно. Когда он объявил Винсенту о своем намерении возвратиться в Брюссельскую академию, чтобы заняться там рисованием с обнаженной модели, тот воскликнул: «Раппард, не надо никуда ехать!» Но Раппард стоял на своем, и Винсент гневно обрушился на академиков, «этих фарисеев от искусства», после чего оскорбленный Ван Раппард оставил его письмо без ответа. Но Винсент снова взялся за перо и начал пылко поучать своего друга, что нужно любить «Даму Природу и Даму Жизнь», и никого больше. «Они требуют – ни больше ни меньше, – чтобы Вы отдали им Ваше сердце, душу и ум… и еще всю любовь, на которую Вы способны; зато потом… потом, они сами Вам отдаются. И хотя обе дамы простодушны, как голубки, они в то же время мудры, как змеи, и превосходно умеют отличить человека искреннего от неискреннего».
Решившись, наконец, ответить на это письмо, Ван Раппард назвал Винсента фанатиком. «Что ж, – возразил Винсент, – если Вы так полагаете, пусть так и будет… Я не стыжусь своих чувств, не смущаюсь того, что я человек со своими принципами и убеждениями… Но куда, спросите Вы, хочу я вести людей, куда я сам стремлюсь? В открытое море. И какую доктрину я проповедую? Люди, всей душой посвятим себя нашему делу, всем сердцем отдадимся работе и будем любить то, что мы любим… Когда Вы взаправду окунетесь в жизнь, окунетесь с головой, не оставив себе никакой лазейки (а раз окунувшись, Вы уже оттуда не выберетесь), Вы сами заговорите моими же словами с теми, кто по-прежнему цепляется за академию… Не ждите пощады: кто хочет достичь самых глубин, должен пройти через полосу мук и острейшей нужды. Поначалу рыба пойдет скудно, а то и вовсе не будет ловиться, но мы научимся управлять нашей лодкой, без этой науки нам ведь нельзя. И скоро мы наловим много рыбы, да притом самой крупной, слышите?»
Дружить с Винсентом Ван Гогом – не легкое дело. Он никогда не признавал ни компромиссов, ни уступок, ни даже простой учтивости.
После этих резких слов художника, уже сознающего свою силу, порыв отчаяния вдруг исторгает у него глухое признание, которое Ван Раппард, не подозревавший о любви Винсента к Кее, наверно, так и не понял до конца. «Толкать людей в открытое море! – вздыхает Винсент. – Если бы я ограничивался только этим, я был бы отвратительным варваром… Человек не может вечно плавать в открытом море. Ему нужны хижина на берегу, огонь в очаге, жена и дети у очага».
Молчание Кее приводит его в неистовство. Судя по всему, он никак не может рассчитывать на взаимность. Атмосфера в пасторском доме с каждым днем накаляется все больше. Родители корят Винсента за его письма к Кее («Она сказала “нет”, значит, ты должен отступиться»), считают его упорство непристойным, чуть ли не аморальным. Корят его также за книги, которые он читает: Мишле и Виктора Гюго – этих «поджигателей» и «убийц». В назидание рассказывают об одном из его двоюродных дедов, заразившимся французскими идеями и по сей причине якобы спившимся. «Какое скудоумие!» – вздыхал Винсент. Начались ссоры. Пастор пригрозил, что выгонит сына из дома.
Пусть так! Винсент не уступит. Он убедит Кее. Она будет его ангелом-спасителем – милой, доброй подругой из тех, что так любит Диккенс, его королевой, которая даст ему простое человеческое счастье. Пусть Кее не отвечает на его письма, даже не распечатывает их. Он сам пойдет к ней и выскажет ей свою любовь, объяснит, как она нужна ему, как он стремится стать таким же, как все. Тео прислал ему деньги на поездку. Сестра Вильгельмина – другая участница заговора – бдительно сторожила Кее.
И вот Винсент, покинув Эттен, приехал в Амстердам и явился к родителям своей кузины.
Они сидели за обедом, но ее не было с ними. Она убежала. Кее не хотела видеть Винсента. «Она, и никакая другая!» – заявил Винсент. «Только не он», – отвечала Кее.
Винсент рыдал, умолял допустить его к любимой. Родители Кее сурово отчитали его, заявив, что его упорство просто «отвратительно». Но он продолжал настаивать на своем. Кее нужна ему. Он хочет стать таким, как все. Как он уже писал Ван Раппарду, он не в силах быть только моряком, плавающим по «бурному морю». И ему тоже нужны хижина на берегу, укрытая от бурных морских ветров, жена, дети, домашний очаг. Неужели они не верят его исступленной любви? Он готов на все, лишь бы они поверили. Пусть только Кее выйдет к нему. Он хочет видеть ее, говорить с ней. Он убедит ее. Вот что, – вдруг осенило его, – глядите: сколько я продержу руку на огне этой лампы, столько минут пусть Кее будет здесь и выслушает меня! Больше мне ничего не надо! И на глазах у охваченных ужасом родителей Винсент тут же протянул руку в огонь.
Оправившись от потрясения, отец Кее кинулся к нему. «Ты ее не увидишь!» – зло крикнул он и, поспешно задув огонь лампы, вытолкнул Винсента, чуть не потерявшего сознание от боли, «во мрак и холод».
Толкнул в объятия его судьбы.
В волны бурного моря.
II. «Скорбь»
Величие не дается само собой – его надо добиваться.
Слово «отчаяние» недостаточно выразительно для того, чтобы описать состояние, в котором находился Винсент после возвращения в Эттен. Как он впоследствии сам говорил, душа его пылала, словно «раскаленная добела сталь». Удар, полученный в Амстердаме, сразил его насмерть. Убитый горем, он понимал, что поражение окончательно и непоправимо. Рожденные беспредельным отчаянием, то и дело приходили на ум слова, произнесенные Христом перед тем, как он испустил дух: «Или, Или! лама савахфани?» «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты меня оставил?»
«Неужели и впрямь нет на свете Бога?» – рыдая, восклицал Винсент.
Ему казалось, будто его придавила холодная могильная плита. Он сознавал всю непоправимость потери. Ему никогда не стать таким, как все, – этот путь закрыт для него навсегда. Ему отказано в том, что доступно каждому. Любовь его убили, и никакая другая не придет ей на смену, никакая другая не заполнит оставленную ею «зияющую пустоту». Он обречен. Обречен навсегда. Обречен от рождения. И он знает все это, но слишком щедра его душа, чтобы он мог озлобиться. И еще: хоть он и не хочет в этом признаваться, но его по-прежнему сжигает неутолимая страсть – вот почему он не поддается и должен сражаться до конца, отстаивая свою «любовь вопреки всему». Эту любовь, отвергнутую людьми, он вложит в свое искусство, и искусство возвестит ее негасимую силу. Извечному роковому «нет» он противопоставит извечное «да» своей веры. Ибо вера его не только не угаснет, не выродится в цинизм и иронию, а, напротив, станет еще горячее, запылает с еще большей истовостью. И, один на один с равнодушным ликом Судьбы, он и впредь – до последнего вздоха – будет повторять восторженные слова любви. С поистине нечеловеческой решимостью, закованный в броню своей воли и словно позабыв обо всем на свете, Винсент с удесятеренной энергией принялся за работу.
Кое-какие слухи о его амстердамском приключении дошли до Эттена, и в поселке начали судачить. Бездельником и развратником обзывали здесь этого неказистого, угрюмого увальня, плутавшего по окрестностям с рисовальной папкой под мышкой, этого чудака, неспособного прокормить даже самого себя и к тому же еще вознамерившегося посвататься к несчастной вдове, у которой, слава богу, хватило ума отказать ему. С отцом он ссорился теперь непрерывно. Как бесконечно далеки те времена, когда отец был блистательным примером для законопослушного Винсента. Своего отца, обвинившего его в безнравственности за то, что он влюбился в кузину, читал Гюго и Мишле и перестал ходить в церковь, отца, который объявил его никчемным, конченым человеком, он теперь увидел наконец в его истинном облике, с его убогим душевным мирком, избитыми мыслями, приверженностью к пустым условностям. Измученный ссорами, Винсент не мог должным образом сосредоточиться на своей работе. Воздух Эттена, сама обстановка в семье угнетали его. Он нуждался в сочувствии, в дружеском внимании и в поисках всего этого тянулся к Мауве, к художнику, которым он восхищался, к «гению», что минувшим летом так поддержал его своей похвалой.
В начале декабря Винсент приехал в Гаагу. Антон Мауве и его жена Ариетта не обманули ожиданий Винсента. Они сердечно приняли его и всячески старались утешить. Мауве, польщенный упорной и горячей привязанностью Винсента и желая развеселить гостя, начал зло пародировать священников. Винсент показал художнику свои новые рисунки. Покорный ученик, он с благодарностью выслушал замечания и критику учителя. Довольный его поведением, Мауве преподал ему основы живописи маслом. Взяв в руки палитру, Винсент написал под руководством Мауве несколько натюрмортов, которые впоследствии много раз переделывал.
Над этими натюрмортами – всего их было пять – Винсент продолжал работать в Эттене, куда он решил вернуться, прихватив палитру и ящик с красками, которые ему подарил Мауве.
К сожалению, жизнь в пасторском доме вскоре стала совершенно невыносимой, и перед самым сочельником, после очередной бурной ссоры с отцом («Я еще никогда так не выходил из себя, как в тот раз»), Винсент, красный от гнева, выбежал из дому, громко хлопнув дверью. Да и отец сказал, что ему, пожалуй, лучше уехать.
Винсент отринул прошлое. Отныне он начнет новую жизнь, и в Гааге, в мастерской Мауве, куда, как и следовало ожидать, он возвратился, в эти первые дни 1882 года для него словно бы уже занялся рассвет. В будущем его ждет жестокое одиночество. И все же, чего бы это ему ни стоило, несмотря на чудовищное равнодушие, которое он повсюду встречает, он выполнит свою миссию и жаром веры растопит ледяной холод одиночества. Он не отступится от своего. «Даже если я упаду девяносто девять раз, я в сотый раз снова поднимусь», – писал он Тео.
Родители, не зная, куда он поехал, тревожились о нем. Тео, к которому он обратился за помощью («Само собой разумеется, Тео, я был бы рад время от времени получать немного денег, если только это не в ущерб тебе самому»), отчитал его за то, как он вел себя с родителями. Винсент не был злопамятен и поспешил, запоздав самую малость, поздравить их с Новым годом. И все же прежние кумиры давно повержены. «Тео, – восклицает Винсент, – какая великая вещь – цвет!» Стремясь овладеть техникой акварели, он снова переживает полосу «борьбы и растерянности, терпения и нетерпения, надежды и отчаяния». Но он убежден, что «победоносно завершит» этот период. Он даже связывает со своими акварелями некоторые практические надежды, рассчитывая, что ему вскоре удастся продать ту или иную из своих работ. И тогда он отблагодарит Тео за его доброту.
Мауве отыскал для Винсента мастерскую в людном квартале Гааги, за Рейнским вокзалом, в доме номер 128, на улице Схенквех. Из мастерской открывался вид на дворики, перегороженные заборчиками. Женщины сушили здесь белье, тут же был дровяной склад, принадлежавший какому-то столяру. Чуть подальше, за окаймленной деревьями дорогой, раскинулась плоская равнина.
Винсент провел здесь несколько недель в состоянии благостного восторга. Он по-прежнему внимательно следовал советам Мауве, который был куда лучшим наставником, чем художником. Подчиняться натуре, прислушиваться к «голосу природы» больше, чем к словам художников, – вот чему неустанно учил его Мауве. «Что вы там толкуете про Дюпре! Поговорим-ка лучше об обочине этой канавы». С помощью Мауве Винсент завязал знакомство со многими художниками – с пейзажистом Теофилем де Боком, Ван дер Вееле, Георгом Хендриком Брейтнером. Истосковавшись по человеческому теплу, он часто бывал в мастерских и, став членом сообщества художников, проявлял рвение неофита, убежденный, что в этом кругу могут и должны царить лишь доверие и взаимопомощь, здоровое и честное соревнование. В те годы Гаага переживала довольно бурный период своей идейной и художественной истории. Многочисленный боевой авангард отстаивал натурализм и символизм. Это было так называемое движение восьмидесятых годов. Винсент испытал некоторое удовлетворение от того, что его приняли в свой круг известные художники и доброжелательно к нему отнеслись. Однако вскоре все переменилось к худшему, и удовлетворение сменилось раздражением. Винсент увидел, что в среде художников ревниво следят друг за другом, вполголоса передают сплетни и, маскируясь лицемерной сердечностью, которую он поначалу принял за чистую монету, стараются «подставить другому ножку». Вместо братства, которое он рассчитывал встретить, Винсент обнаружил лишь соперничество – пусть мелкое, но ожесточенное и коварное. Причины, из-за которых ссорятся художники, поистине ничтожны. Они хотят блистать в свете, иметь собственный дом, быть принятыми в обществе богатых людей. Жалкие устремления! Сам Винсент предпочитал бродить по узким улочкам Хееста или Слейкэйнде, этого «гаагского Уайтчепеля», – здесь он ближе к людям. Если ты художник, говорил Винсент, нехорошо «претендовать в обществе на какую бы то ни было роль, кроме роли художника… Художник должен отрешиться от светских притязаний». Призвание художника – не нравиться, а выражать истину. Искусство художников, склонных к жизненным компромиссам, не внушало ему уважения. Оно лишь возбуждало в нем чувство неловкости и заставляло содрогаться. Частые визиты в Королевский музей в Мауритсхойсе, где он восторгался картинами Рембрандта и Франса Хальса, воспитывали и шлифовали его вкус.
Он сравнивал своих современников со столпами предшествовавшего поколения – Исраэльсом, Марисом, Милле. Искусство «стариков» казалось ему куда более могучим, чем мастерство друзей Антона Мауве. Он скоро перенял их умение и приемы. Еще месяц назад их наука казалась ему неистощимой – теперь он исчерпал ее до дна. Опьяненный жаждой знания, он с готовностью подчинился их правилам, но теперь они начали его раздражать. Он не мог удовлетвориться применением готовых рецептов, не хотел закоснеть в художественных канонах, которые вдруг показались ему столь же поверхностными и бессодержательными, как утратившие для него всякий смысл религиозные догмы. Он задыхался в этих тесных рамках и страстно искал более выразительные формы. Он уже больше не мог сдерживаться. Стал неуживчив, мрачен. Художникам не нравились его едкие замечания. К тому же этот беспокойный человек тревожил их. Его презрение ко всему, что не связано с искусством, небрежная одежда, тяжелый взгляд были им неприятны. Не замечая успехов ученика, Мауве по-прежнему разыгрывал перед ним роль «гения». Когда ему не нравился какой-нибудь рисунок или акварель Винсента, он черкал карандашом, исправлял работу со снисходительной самоуверенностью. Винсент раздражался. Он спорил с Мауве, защищая английское искусство, которым издавна восхищался, хотя Мауве называл его «искусством от литературы». Когда же Мауве попытался направить его по пути внешней академической красивости, это вызывало у него протест. И однажды, когда Мауве дал ему рисовать гипсового Аполлона, Винсент, у которого не шли из памяти угловатые лица шахтеров и крестьян и которому была глубоко чужда вся эта самодовольная красивость, в раздражении схватил Аполлона и изо всех сил швырнул его в ведро с углем, где тот разлетелся на мелкие кусочки.
Мауве оскорбился. Винсент, совершенно убитый, снова оказался один. Он никогда не думал о последствиях своих поступков, да и не был бы способен на это, если бы даже захотел: он должен был идти вперед, неустанно и торопливо, весь во власти бурных порывов, которые ни рассудком, ни расчетом не смог бы обуздать. Так или иначе, от ссоры с Мауве он буквально занемог. Он был вновь ввергнут в одиночество, в трагический безмолвный спор с самим собой. Один лишь вид кисти вызывал у него болезненное возбуждение. Забросив живопись и акварель, которые слишком живо напоминали ему Мауве, он со смертельной тоской в сердце бродил по бедным кварталам города.
Как-то раз вечером он забрел в кафе и там завел разговор с женщиной, лицо которой было отмечено печатью болезни и нищеты. Ее звали Христиной. Она была высокого роста, хорошо сложена, но, несмотря на свои тридцать два года, давно уже поблекла. Худая, мертвенно-бледная, изможденная, на четвертом не то пятом месяце беременности, наполовину спившаяся, она слонялась по улицам, кое-как зарабатывая себе на жизнь проституцией. Здоровье ее было подорвано, рассудок близок к помрачению. Винсента взволновала история, которую поведала ему Христина, извечная и невыносимо банальная история соблазненной девушки. Подавленный разрывом с Мауве, Винсент воспылал безграничным сочувствием к этой женщине. Он был готов слушать ее без конца. Он заинтересовался ею под влиянием собственного горя, но также и под влиянием литературы – чувствительных, сентиментальных книг Диккенса, Мишле и Гюго, которые в те времена господствовали над умами. «Уступает их нищета, не воля их», – гласила подпись под одним из рисунков Френка Холла. Христина – жертва. Надо ли осуждать, проклинать ее, как поступают с грешницами священники? Да и «как может она творить добро, коль скоро она его не знает?» Винсент поможет ей, вырвет ее из когтей нищеты. «Одна она пропадет». Когда он возвратился из Амстердама, его спасло и вновь поставило на ноги только одно: «чувство, что вопреки всему он, может быть, на что-то пригоден». Конечно, после Кее он больше уже никого не полюбит, но все же он может кому-то помочь и одарить нежностью, скрасить чье-то одиночество, а также обрести для самого себя в этой общности горя некое подобие счастья, «сделать невыносимое выносимым»… Христина некрасива? В глазах Винсента она окружена ореолом истинной человечности. Она страдала, жизнь «потрепала» ее. Она сродни фигурам Шардена или Яна Стена. Она похожа на «работницу», как называют этот тип женщин французские романисты, она «воплощает в себе нечто прекрасное». И к тому же «важно лишь одно – действовать». Винсент сделает ее своей моделью: «Из нее можно кое-что извлечь».
Благодаря Христине, которую он звал Син, Винсент снова обрел жизненную силу. Он бесконечно жалел ее. Стараясь, чтобы она окрепла физически, он урезывал себя в том немногом, чем располагал, заставляя ее принимать ванны, покупал для нее лекарства. Он отвез ее в лейденскую больницу, чтобы врач посмотрел, в каком состоянии ее беременность. Ребенок лежал в неправильном положении, и его повернули щипцами. Винсент был вознагражден за свои заботы: самочувствие Син улучшилось. Она охотно позировала ему, подчиняясь всем желаниям художника, послушно ехала, куда бы он ни попросил, даже на берег моря в Схевенинген, где позировала на фоне рыбачьих лодок. Син была добросовестна и терпелива, спокойно переносила внезапные вспышки гнева, которые иногда охватывали Винсента, когда он сталкивался в работе с какими-либо трудностями. С появлением женщины мастерская на Схенквех ожила. Син предстояло стать матерью в четвертый раз. Она привела в мастерскую своего старшего сына, которого Винсент сразу поторопился зарисовать. Привела она также свою мать, старую женщину, изнуренную тяжкой жизнью, вырастившую восьмерых детей, но по-прежнему бодрую и зарабатывающую себе на жизнь поденным трудом.
В те серые февральские дни жизнь Винсента потекла веселее. С упоением наслаждался он этой жалкой карикатурой на давно желанное счастье. Он много рисовал и делал большие успехи. Мауве по-прежнему избегал его. Но и Винсент навсегда отошел от круга гаагских художников, в котором вращался Мауве. С трубкой в зубах, одетый в холщовую блузу, он работал в Хеесте, как мастеровой среди мастеровых.
Несмотря на помощь Тео, Винсенту стало заметно трудней. Далеко не каждый день он наедался досыта. Все больше мечтал он о продаже своих картин. В начале марта он попробовал обратиться за содействием к Терстеху, служащему фирмы «Гупиль». Терстех не без любопытства встретил своего бывшего приказчика. Будучи осведомлен об амстердамском эпизоде, он с чуть ироническим сочувствием метнул взгляд на обожженную руку Винсента. Может быть, вопреки всему в его сердце пробудилось сострадание. Повинуясь доброму чувству, он вручил Винсенту десять флоринов за рисунок, но в то же время не преминул объяснить ему, насколько он выиграл бы, переменив манеру. Его сюжеты, его стиль не могут понравиться публике. Пусть он довольствуется изготовлением приятных акварелей – из тех, что нравятся клиентам, – и поменьше работает с живой моделью, чтобы сэкономить деньги. Вовсе нет нужды так выбиваться из сил. Куда заведут его эти поиски? Одним словом, пустая затея!
Меньше писать с живой модели! Винсент в бешенстве. Разве можно писать меньше с живой модели, когда он так страстно добивается прямого, самого что ни на есть непосредственного контакта, слияния с натурой, с человеком? Он не может обходиться без моделей! Что же касается акварели, то она сама по себе – слишком хрупкое подспорье для этих sketches from life, которые он мечтает создать. Ему куда больше по душе «жесткий плотничий карандаш», позволяющий достигать гораздо более сильных эффектов. Нравиться, нравиться, совершать одну уступку за другой, опошлить свое искусство… «Нет!» – в ярости вопит Винсент. «Я предпочел бы полгода не обедать и этим сберечь деньги, – пишет он Тео, – чем снова время от времени получать от Терстеха десять флоринов с его попреками в придачу… Работать без модели – смерть для пишущего фигуры…»
Прочитав вскоре после этого книгу Сансье о Милле, Винсент нашел в ней такие слова живописца, воспевшего крестьянский труд: «Искусство – это борьба, во имя искусства нужно жертвовать всем». И это высказывание еще больше воодушевило его. Он был вне себя от восторга. Милле, мастер, которым он издавна восхищался – в особенности его почти что библейским чувством земли, этот друг простых людей, с его реализмом, проникнутым духом братства, тот, к кому с первых своих шагов он обращался как к учителю, ныне советовал ему идти своим путем, не считаясь с требованиями торговцев картинами, отвергая все уступки, на которые идут, которых добиваются от него самого друзья Мауве.
«Надо работать, как несколько негров, – утверждал Милле. – Лучше ничего не говорить, чем слабо выразить то, что хочешь сказать». Искусство – это борьба не на жизнь, а на смерть, трагическая схватка с реальностью. Стоит ли заискивать перед изнеженной публикой? Разве в этом дело?
И, словно сама судьба решила поддержать Винсента в его устремлениях, неожиданно – одна за другой – пришли радостные вести. Задыхаясь от восторга, Винсент спешит сообщить о них Тео в постскриптуме к письму. Во-первых, амстердамский дядюшка Корнелиус Маринус, тот самый, что торгует картинами, заказал ему «двенадцать маленьких рисунков пером с видами Гааги… по два с половиной флорина за штуку – я сам назначил эту цену, – пишет Винсент, – и он обещал, если они ему понравятся, заказать мне еще дюжину других рисунков уже по более высокой цене». Во-вторых, Мауве дал согласие посмотреть его работы. Не называя по имени Син, Винсент не мог, однако, удержаться, чтобы не рассказать брату о трогательном поступке его натурщицы: сегодня он отпустил ее на весь день, потому что не мог с ней расплатиться – ему даже не на что было купить себе еду. Но Син все равно пришла, но не для того, чтобы позировать, а для того – она догадывалась о его нищете, – чтобы принести ему порцию вареных бобов с картошкой. «Есть все-таки в жизни вещи, ради которых стоит жить», – заключает Винсент. Напомнив брату суждения Милле, он восклицает вне себя от радости: «Берегись, Терстех! Берегись! Ты кругом неправ!..»
Но, увы, радость Винсента порождена недоразумением, а терстехов слишком много. Что рассчитывает получить от Винсента дядюшка Кор? Традиционные виды Гааги в стиле «памятных открыток», добропорядочные зарисовки Хроте керк, городской ратуши, старых строений Внутреннего двора или Круглого острова, вокруг которого тихо плещутся воды Дворцового пруда и резвятся аисты, а не то рощ Схевенингена. А Винсент послал дядюшке зарисовки бедных кварталов. Дядюшка Кор заплатил племяннику за работу, но при этом указал, что не вполне ею удовлетворен. К тому же ему не понравилась сама фактура рисунка. Он выполнил свое обещание насчет второго заказа, но счел нужным еще раз высказать свои пожелания и потребовал, чтобы Винсент проявил несколько большую гибкость. Винсент рассердился. На его беду, Мауве взял сторону дядюшки Кора и Терстеха. «Если и теперь у вас ничего не выйдет, то это конец, все от вас отступятся», – высокомерно заявил он ему. И с бестактностью, продиктованной, по всей вероятности, былой обидой, он постарался в разговоре с Винсентом представить заказ дядюшки Кора как величайшую милость, если не милостыню. Мужество оставило Винсента.
«Когда со мной так разговаривают, у меня опускаются руки», – жаловался он. И в изнеможении то откладывал, то брал в руки, то опять с досадой отбрасывал в сторону новые рисунки, которые готовил для дядюшки, не в силах сосредоточиться на чем-то одном, не в силах работать без воодушевления, без веры в себя. Он был совершенно измучен, нервы напряжены до предела. Тяжелые грозовые тучи сгустились над ним.
По правде сказать, Винсент прекрасно сознавал причины своих неудач. И торговцы и художники не прощали ему того, что он отказывался «делать мелкие посредственные вещички» да еще – жалкий неудачник – притязал на «какие-то там поиски». Оборванец, никогда не знавший, будет ли у него кусок хлеба на ужин, и вместе с тем отказывавшийся от заработка, столь любезно ему предложенного, самым вызывающим образом пренебрегал хорошим обществом, предпочитая водиться с каким-то сбродом. Потому он и стал излюбленной мишенью насмешек, хоть смеявшимся при этом было как-то не по себе. Дерзкая личность, этот Винсент Ван Гог, живой укор, ужасный пример для других. А теперь у него хватило наглости поселить у себя уличную девку самого низкого пошиба. Этим предлогом воспользовались, чтобы его осудить и демонстративно от него отмежеваться. Прикрываясь выспренними словами, поторопились отделаться от паршивой овцы. Вокруг Винсента образовалась пустота, сквозь которую до него долетала одна лишь хула. Попреки теперь сыпались отовсюду. Его попрекали Терстех, дядюшка Кор и даже родители Кее: подумать только, человек, осмелившийся просить руки их дочери, не постыдился теперь осквернить доброе имя своей семьи, связавшись с пропащей девкой! Да, в один голос твердили все, Винсент пошел по скользкой дорожке!
Угрюмо опустив голову, Винсент продолжал идти вперед. Он смирился со своей участью. Он знал, что должен испить чашу до дна. Одна лишь смерть заставит его сдаться. Совсем скоро – 30 марта – ему сравняется двадцать девять лет, и вот мысль, к которой он пришел: «Научиться страдать, никогда не жалуясь, – это единственный практический урок, великая наука, которую надо усвоить, решение жизненной проблемы».
Он сравнивал свою участь с долей несчастных лошадей, которых видел на одной из картин Мауве: «Это – воплощение смирения, но смирения истинного, а не того, которое проповедуют священники. Эти клячи, эти бедные изможденные клячи – гнедые, белые, сивые, – вот они стоят, терпеливые, покорные, готовые ко всему, смирившиеся и спокойные. Еще немного, и им придется протащить тяжелый рыбачий баркас последний отрезок пути – работа близится к концу. Минутная остановка. Они задыхаются, они в мыле, но они не ропщут, ничего не требуют, ни на что не жалуются. Они привыкли ко всему этому, привыкли уже давно. Они смирились, жизнь продолжается, продолжается и работа, но, если завтра же их отправят на живодерню, – что ж, будь что будет, они готовы и к этому».
Винсент понимал, что все от него отступились, – что ж, будь что будет! Если в том кругу, к которому он принадлежит по праву, он может найти прибежище, только изменив самому себе, коль скоро он вынужден выбирать между компромиссом и собственными устремлениями, выбор предрешен.
Выбор его сделан, но он страдает. Одна лишь работа успокаивает его да еще природа. «Я гляжу в синее небо или смотрю на траву, и в душу мою нисходит покой», – говорит он.
Убеждения его созрели. Прочитав «Азбуку рисунка» Кассаня, солидный труд по теории перспективы, он сопоставил свои работы с выводами автора и с радостью и восторгом вдруг ощутил необыкновенную уверенность. Он беспрестанно рисовал Син, и под могучим наплывом чувств возникали прекрасные работы, созданные рукой мастера: женщина, размышляющая о жизни; женщина, обуреваемая раскаянием; мать, кормящая ребенка грудью; «The Great Lady» – «стройная белая женская фигура, тревожно высящаяся в ночном мраке», ее гнетет бремя человеческих бед и еще – как их соучастницу – раскаяние. И, наконец, нет, прежде всего, «Sorrow» – «Скорбь»: обнаженная женщина с отвислой грудью и растрепанными волосами сидит, уронив голову на скрещенные руки, и рыдает – живой символ нищеты и страдания. «Sorrow is better than joy» – «Скорбь лучше радости». Под этим рисунком Винсент написал фразу из Мишле: «Мыслимо ли, чтобы на нашей земле женщина была столь одинока и столь несчастна?»
К кому обращен этот вопрос, как не к сонму лжехудожников и фарисеев, тех, кто похваляется своей гуманностью, но чье добродетельное негодование порождено лишь лицемерием?
Винсент знал, что его отвергли. Но знал он и то, что сейчас перед ним открывается волшебный мир. «Я – художник», – шептал он.
Он чувствовал, как зреет в нем могучая, неодолимая сила. «Сознание, что ничто, кроме болезни, не отнимет у меня этой силы, которая развивается и крепнет, – писал он Тео, – позволяет мне смело смотреть в будущее и терпеть множество лишений в настоящем. Какое счастье, – продолжает он, – любоваться каким-нибудь предметом и, находя его прекрасным, размышлять о нем, запомнить его и затем сказать: я нарисую его и буду работать до тех пор, пока он не оживет под моей рукой».
Прочь сомнения, рабские поиски вслепую! Надо лишь поддерживать высший накал этой силы, неустанным трудом добиваться новых успехов и идти вперед, беспрерывно идти вперед.
Как-то раз в апреле, рисуя в дюнах, Винсент встретил Мауве и попросил его прийти взглянуть на новые работы. Художник, избегавший Винсента, отказался не раздумывая. Вспыхнула ссора. «Ведь и я – художник!» – крикнул Винсент собеседнику, чем тот, по всей вероятности, был уязвлен в высшей степени. Мауве обругал своего бывшего ученика, попрекнул за «мерзкий характер». «Между нами все кончено», – бросил он ему. Оскорбленный его выходкой, Винсент в ярости повернулся к нему спиной и побежал назад, в свою мастерскую. Разрыв с обществом, которое представлял Мауве, завершен. Он был неизбежен. Гнойнику всегда лучше прорваться. Возвратившись домой, Винсент схватился за перо, чтобы написать Тео. Он поведал ему о ссоре с Мауве. В чем дело? Тео там, у себя в Париже, ни о чем не подозревает. За что только все травят Винсента? «Что ж, господа, – гневно восклицает он, – вас, столь приверженных к условностям и приличиям, и это ваше право, если только вы искренни до конца, – вас я хочу спросить: что благороднее, деликатнее, мужественней – покинуть женщину или сжалиться над покинутой?» Да, он готов сознаться в преступлении – этой зимой он, Винсент, спас уличную женщину. Короткими, словно рублеными, фразами он поведал Тео о своих отношениях с Син. «Мне кажется, – писал он, – что всякий мужчина, который хоть чего-нибудь да стоит, поступил бы на моем месте точно так же». Но другие, кажется, иного мнения на этот счет? Пусть так – значит ли это, что правы они, а не он? Да и зачем люди вмешиваются в его личную жизнь? Он волен поступать как ему заблагорассудится. «Эта женщина привязалась ко мне теперь, как ручная голубка; а ведь я могу жениться только раз в жизни, и не лучше ли мне жениться именно на ней, потому что тогда я смогу и впредь ей помогать, иначе нужда снова толкнет ее на прежний путь, ведущий в пропасть». Вот как обстоит дело! «Мауве, Тео, Терстех, в ваших руках мой хлеб – неужели вы оставите меня голодным и отвернетесь от меня? Я сказал свое и теперь жду, что мне ответят».
Тео настороженно отнесся к поступку брата. Он счел нужным предостеречь его в отношении Син, которая представлялась ему хитрой женщиной, без труда окрутившей доброго и доверчивого Винсента. Радуясь, что облегчил душу, открыв брату тяготивший его секрет, Винсент в каждом письме упорно оспаривал доводы Тео. Да и о чем тут спорить? Винсент не из тех, кто идет на попятный. «Я между двух огней. Если бы я ответил тебе: “Да, Тео, ты прав, я прогоню Христину”, то, во-первых, солгал бы, признавая твою правоту, а во-вторых, пообещал бы совершить подлость. Если же я стану тебе перечить и ты займешь такую же позицию, как Терстех и Мауве, тогда, можно сказать, пропала моя голова… Но молчать для того только, чтобы не лишиться вашей помощи, представляется мне омерзительным, и я предпочитаю все поставить на карту».
Винсент, на уставая, объяснял свое поведение брату, оправдывался перед ним. При этом он взывал в основном к его доброте и гуманности. Теперь они с Син привязаны друг к другу. Если он оставит ее, она снова пойдет на панель. И к тому же «лучше жить с последней шлюхой, чем одному». Увы, у него больше не осталось никаких надежд. Женщины, которых он любил, презирали его и смеялись над ним. «Мы с ней – двое несчастных, которые скрашивают друг другу одиночество и вместе несут тяжкое бремя; так невыносимое становится выносимым». Конечно, Син – одна из тех женщин, которых священники проклинают с амвона, но он, Винсент, не способен ни проклинать их, ни осуждать. Син помогла ему избавиться от одиночества, избежать того, чего он страшится больше всего на свете – остаться наедине с самим собой, ловя в собственном взгляде отражение пугающей переменчивости всего земного, этой гнетущей зыбкости. Он женится на ней. Они поселятся – по крайней мере Винсент надеется, что так будет, – в доме, который сейчас строится по соседству. Его чердак нетрудно будет переоборудовать в мастерскую, как-никак там больше места и света, чем в его нынешнем жилище. Син «знает, что такое нищета, я тоже… Несмотря на нищету, мы готовы на риск. Рыбаки тоже знают, что море опасно, а в бурю можно погибнуть… Но когда на самом деле начинается буря и спускается ночь – что страшнее, опасность или страх перед нею? Лучше уж реальное – опасность». Став на сторону Син, Винсент Ван Гог свершил предначертание судьбы. Он порвал со всем, что мешало ему идти своим путем, и, пусть даже смутно различая цель, к которой шел, он беззаветно отдался во власть завладевшей им силы. Он порвал с нравственным конформизмом своей семьи. Порвал с конформизмом в живописи, свойственным Мауве и его друзьям. Наконец, став на сторону Син и бросив вызов гаагским торговцам и обуржуазившимся живописцам, он порвал с социальным конформизмом. Всякий, кто цепляется за устои, в его глазах «слабый» человек.
«Самым решительным образом, – писал он Тео, – я, как говорится, покидаю свой круг… мой дом будет домом рабочего. Это мне больше по душе. Я хотел этого и раньше, но тогда не смог это осуществить». Он добавил: «Пусть нас разделяет пропасть – надеюсь, ты все же не откажешься протянуть мне руку».
Однако Винсент зря опасался разрыва с братом. Напротив, можно подумать, будто последнее событие еще больше сблизило его с Тео. Винсент теперь с каждым днем все больше искал поддержки у Тео, и только у него одного. Уверившись в добром отношении брата, Винсент с новой страстью принялся за работу. «В иные дни я делаю по пять рисунков, – сообщал он, – но из двадцати, как правило, удается только один… Я наверняка сам почувствую, какой из этих рисунков хорош, – уточнял он, – и этот мы оставим себе». В будущем – рано или поздно – Тео будет вознагражден за свою доброту и верность.
Винсент продолжал работать над заказом дядюшки Кора. Он сделал уже семь рисунков, но у него не было денег, чтобы выслать их в Амстердам, – вот до чего он дошел! И все же он продолжает работать, старательно избегая встреч с домовладельцем, которому он не может заплатить за квартиру. Совершенно неожиданно появился Ван Раппард. Приход друга очень приободрил Винсента. Он показал Ван Раппарду свои рисунки и долго обсуждал с ним их фактуру, внимательно прислушиваясь к его советам: они могли пригодиться ему при доработке. Все рисунки – sketches from life: рабочие кварталы, рыбосушильни, сады в цвету. Винсент зарисовал также дровяной склад, который был виден из окна мастерской. Выполненные в жесткой манере, эти рисунки поражали напряженным, взволнованным реализмом, который усиливался оригинальной перспективой. Заметив, что один из рисунков порван, Ван Раппард сказал Винсенту: «Надо отдать его подклеить». «У меня нет денег», – признался Винсент. Ван Раппард великодушно ссудил Винсенту два с половиной флорина. Теперь дядюшка Кор получит свой заказ! Всегда стараясь показать, что он умеет ценить дружескую помощь, Винсент выслал дядюшке рисунки лишь после того, как тщательно отделал их…
Каждый день, в четыре часа утра, Винсент отправлялся в рабочие кварталы Гааги или же в Схевенинген, в дюны, а не то в сушильни, где сушили камбалу; целый месяц он исступленно работал. Стремясь зарисовать heads of the people – народные типы, – он часто бывал в трактирах, в залах ожидания третьего класса. Бесконечно восхищаясь гравюрами, методом black and white, он увлеченно коллекционировал все произведения Милле, Гаварни, Гюстава Доре, а также английских художников из журналов «Грэфик» и «Лондон ньюс».
К сожалению, его здоровье, расшатанное лишениями, которым он сам себя подвергал, душевными переживаниями последних недель и неутомимым трудом, оставляет желать много лучшего.
Рисуя, Винсент выкладывается до конца. «Не говоря уже об интеллектуальном усилии, о духовной пытке, это ремесло требует от тебя ежедневно огромных затрат энергии».
В дюнах Винсент схватил простуду, и теперь его трясет лихорадка. К тому же у него нервное истощение. Реакция дядюшки Кора на рисунки Винсента также едва ли могла ободрить его.
Вместо тридцати флоринов, на которые он рассчитывал, Винсент получил только двадцать. Очевидно, навсегда потеряв надежду, что из племянника со временем выйдет знаменитость хотя бы местного значения, дядюшка Кор спрашивал: неужели Винсент вообразил, что подобные рисунки представляют хоть какую-то коммерческую ценность? «Я ответил, – сообщает Винсент Ван Раппарду, – что не претендую на способность разбираться в коммерческой ценности вещей. Если он, торговец картинами, говорит мне, что мои работы ценности не имеют, я не стану противоречить ему и не буду оспаривать его мнение. Однако, на мой взгляд, художественная ценность гораздо важнее, и сам я предпочитаю углубляться в созерцание природы, нежели в подсчеты цен. И наконец, если я вообще заговорил о цене, а не отдал ему эти рисунки задаром, то лишь потому, что у меня, как у всякого человека, есть человеческие потребности – я должен кормиться, платить за жилье и так далее, а следовательно, я обязан как-то решать эти сравнительно маловажные вопросы».
Винсент в ярости. Он догадывается, что его будут упрекать в «неблагодарности», в «грубости». И если он рассказывает Ван Раппарду про всю эту суету, то лишь для того, «чтобы хоть немного выпустить пар».
«Разумеется, богатые торговцы – добрые, честные, прямодушные, верные и чуткие люди, – язвительно пишет он, – тогда как мы, бедняги, без устали работающие то под открытым небом, то в мастерской, ранним утром и поздней ночью, под обжигающими лучами солнца и в метель, – мы, конечно, люди неотесанные, лишенные здравого смысла и “учтивых манер”». Винсент знал, чего он хочет, и страдал оттого, что его не понимали. «Искусство ревниво, – говорил Винсент, – оно отнимает у нас все наше время и все силы. И когда всецело отдаешься ему, а тебя при этом считают неделовым человеком или еще бог весть чем, на душе порой становится очень горько».
Как бы то ни было, он сжег все корабли. В начале июня Винсент – в состоянии тяжелой подавленности, усугубленной венерической болезнью, которой он заразился от Син, – поступил на излечение в одну из гаагских больниц. А Син предстояло вскоре покинуть Гаагу, чтобы в предвидении родов заблаговременно лечь в лейденскую больницу.
Винсент ненавидел свой недуг. «Люди вроде меня, – ворчал он, – не должны были бы болеть… Искусство ревниво, оно не хочет, чтобы болезнь одерживала над ним верх. Я стараюсь угодить искусству». Борясь с недугом, он стремится как можно скорее вернуться к работе. «Я живу, чтобы рисовать, – повторял он, – а не для того, чтобы поддерживать свое тело в добром здравии. Справедливость загадочных слов: “Кто потеряет душу свою… тот обретет ее” – подчас совершенно очевидна».
И все же Винсент был настолько утомлен и изнурен, что поначалу покорился врачам, принудившим его к полной бездеятельности. Ему понравилось в больнице, где он лежал в палате, насчитывавшей десять коек. Он был доволен уходом. Но, торопясь встать на ноги, он вел себя неосмотрительно. Ему стало хуже. Только на третью неделю к нему стали понемногу возвращаться силы. Он снова начал рисовать и читать, открыл для себя Золя, который привел его в восторг, подружился с художником Брейтнером, лежавшим в той же больнице. Суждения и советы Брейтнера, почитателя Домье, человека, который силой таланта превосходил остальных гаагских художников, способствовали созреванию мастерства Винсента. Свои усилия Винсент направил преимущественно на овладение перспективой, мастером которой он окончательно стал в эти дни.
Шла четвертая неделя пребывания Винсента в больнице, когда он получил письмо от Син, истинный вопль о помощи. Потрясенный, он стал торопить врачей, возражавших против преждевременной выписки, и, покинув больницу, уехал в Лейден.
1 июля. В лейденской больнице Винсент сидел у кровати, на которой лежала вконец ослабленная Син, а рядом стояла люлька, где спал «мальчик, родившийся этой ночью», из одеяла торчал его курносый носишко. Винсент размышлял: «Как быть дальше?» Ему и без того изрядно досталось за связь с Син. Что скажут люди, если он навсегда возьмет ее в свой дом вместе с ребенком? Но, с другой стороны, роды у Син были трудные. Нервы ее расстроены, общее состояние скверное. Один из больничных профессоров сказал Винсенту: единственное, что может ее спасти – это «упорядоченная семейная жизнь».
«Когда ты оправишься от родов, – сказал он Син, – переезжай ко мне; я сделаю все, что смогу».
«Если бы мы не отваживались на некоторые поступки, мы, право, были бы недостойны жить», – повторяет Винсент.
Как он и предполагал, за сравнительно небольшую плату Винсент снял чердак в соседнем доме и поселился в нем с Син, ее новорожденным сыном и старшим мальчиком. Для младенца Винсент купил подержанную люльку. Теперь он мог тешить себя иллюзией, будто и у него есть свой домашний очаг. – «Когда ты приедешь повидаться со мной, – писал он Тео, – ты уже не найдешь меня в печали или в унынии; ты очутишься в домашнем кругу, который, я думаю, устроит тебя и, во всяком случае, не будет тебе неприятен. Ты увидишь мастерскую молодого художника, молодую еще семью в разгаре работы. Никакой мистики или таинственности – моя мастерская корнями стоит в самой гуще жизни. Это мастерская с люлькой и стульчиком для ребенка».
Полностью взяв себя в руки, Винсент работает, с беспощадной трезвостью оценивая свое положение и трудности, стоящие на пути к претворению в жизнь его надежд. «Кто я такой в глазах большинства людей? Совершеннейший нуль, или чудак, или малоприятный человек, у которого нет и никогда не будет положения в обществе – короче, пустое место. Допустим, именно так обстоит дело, тогда я хотел бы показать в своих работах, что таит в себе душа подобного чудака и ничтожества».
Воля художника ясна. «Я хочу делать такие рисунки, – поясняет он, – которые поразят многих людей… рисунки, в которые я вложу частицу моего сердца». Быть художником, на взгляд Винсента, значит свидетельствовать, значит в наилучшей форме выражать лучшее, что в тебе есть. Каждый рисунок, каждая акварель позволяют художнику все глубже проникать в суть окружающего мира и собственного «я». Каждое его произведение – это исповедь, окрашенная исчезающим мгновением, отмеченная печатью трагической переменчивости вещей. «Любой фигурой или пейзажем я хотел бы выразить не просто чувствительную грусть, а глубокую скорбь», – поясняет он. Поселившись в новой мастерской, Винсент с первых же дней избрал основным предметом изображения для своих этюдов детскую колыбель – светлый символ домашнего очага, который отныне будет освещать всю его жизнь. В то же время Винсент часто рисовал «старую кряжистую иву с подстриженной кроной» – одно из тех узловатых, скрюченных и могучих деревьев, которые словно и не страшатся никаких бурь. «Тео, я решительно не могу считать себя пейзажистом, – писал Винсент в начале нового года, – какие бы пейзажи я ни писал, в них всегда будет присутствовать человек». Подстриженная ива для Винсента Ван Гога – своего рода лирически переосмысленный автопортрет, символический образ, передающий трагическую исповедь. «В общем, – писал он, – я хочу, чтобы обо мне говорили: этот человек умеет чувствовать глубоко и тонко. И это, понимаешь ли, несмотря на мою так называемую грубость, а может быть, именно благодаря ей».
Винсент решительно повернулся спиной к обществу. Он знал, к чему стремился, знал и то, что его цель недостижима в этом обществе и что нельзя идти ни на какие уступки, нельзя проявлять слабость или малодушие. «Художник обязан полностью погрузиться в натуру, – говорил он. – Работать для продажи, на мой взгляд, значит избрать далеко не лучший путь». Знакомые не желали с ним встречаться. Что ж, отлично! Ему и прежде многое приходилось терпеть, но «по мере того как я лишаюсь то одного, то другого, – утверждал он, – мой взгляд все острее схватывает живописную сторону бытия». Он не скучал по беседам с художниками. Он не желал подчиняться каким бы то ни было канонам. Он хотел ощутить жизнь, реальность, и притом ощутить по-своему. Природа – мудрая наставница. «Самая жалкая лачуга, самый заброшенный уголок видятся мне как картины или рисунки, – заявлял Винсент, исполненный энтузиазма и уверенности в себе. – И мой ум, увлеченный неодолимым порывом, начинает работать в этом направлении». Наступит день – он поклялся себе, что такой день наступит, – когда его брат будет вознагражден за все жертвы, которые он принес.
Больше, чем в прежние времена, Винсент делился своими переживаниями с Тео. Он регулярно отсылал в Париж длинные письма, иногда украшая их рисунками, – письма, всегда напоминавшие оправдательную речь. Винсент знал, сколь многим он обязан брату, который поддерживал его и деньгами и дружеским участием. Он считал своим долгом отчитываться перед Тео, неизменно стараясь показать брату, что заботы его не пропадают даром. И потому он подробно описывал каждую из своих работ, отмечая достигнутые успехи, пространно мотивировал свои действия и в каждом письме упорно возвращался к одной и той же теме, например, к своей связи с Син, поразившей и возмутившей всех людей его круга. «Меня и Син связывает нечто настоящее, это не фантазия, а реальность», – повторял он, стараясь к тому же представить свой недавний переезд на новую квартиру – этот довод вызывает невольную улыбку – как доказательство собственной практичности. Можно вообразить, с какой поспешностью и старанием Винсент наводил порядок в новом жилище: в июле, воспользовавшись летним отпуском, к нему должен был приехать брат Тео.
Встреча эта могла сыграть важную роль в его жизни. Тео хотел убедить Винсента, что его связь с Син – ошибка. Но Винсент не намерен отказываться от своего зыбкого счастья. Бесполезно об этом говорить. Давай лучше поговорим об искусстве. Винсент показал Тео свои рисунки и акварели. Маслом он не писал с тех пор, как поссорился с Мауве. На деньги, которые дал ему Тео, он купил себе холст и краски. Теперь, приобретя опыт рисовальщика и после длительной работы по изучению перспективы, он чувствовал себя подготовленным к освоению техники масляной живописи.
Проводив брата, Винсент сразу же взялся за кисть. Он писал исступленно, весь во власти какой-то тревожной радости, воодушевления, которого прежде не испытывал, восторженного изумления. «Я твердо знаю, – радостно сообщает он Тео, – никто бы не сказал, что это мои первые этюды маслом. По правде говоря, меня это несколько удивляет – я думал, что первые этюды у меня будут совсем скверными и только со временем дело пойдет на лад. Но во имя правды я должен сказать тебе, что они недурны». На этот раз он и в самом деле открыл для себя живопись. «Это могучее выразительное средство! – восклицал он. – И в то же время живопись позволяет передавать тончайшие оттенки… Это открывает самые широкие возможности».
Он не уставал бродить по окрестностям Гааги, устанавливая свой мольберт то в дюнах Схевенингена, то на лугах Рейсвейка, на обочинах дорог, у огородов, в буковых рощах и в картофельных полях, уходя с головой в свое страстное увлечение живописью. «С тех пор как я купил себе краски и все необходимые художнику принадлежности, – сообщал он Тео 15 августа, – я работал не разгибая спины и теперь совсем обессилел из-за того, что написал семь этюдов… Я буквально не мог сдержать себя, – признавался он, – я не мог ни прервать работу, ни отдыхать…» И он добавлял почти в экстазе: «Когда я пишу картину, я чувствую, как в моем сознании рождаются красочные видения… полные широты и силы». Он не щадил себя. «Если и выбьешься из сил, то ведь это пройдет, зато будет обеспечен урожай этюдов – так же как крестьянину урожай хлеба или запасы сена».
Одно за другим Винсент посылал брату письма, дышащие лихорадочной увлеченностью.
«Я с такой охотой пишу картины, что мне трудно делать что-либо другое», – признавался он Ван Раппарду. «В живописи заключена частица бесконечного, – писал он Тео. – Только это не так просто объяснить…» – добавлял он, чуть ли не теряя от восторга дар речи.
Как-то раз в лесу он писал клочок земли, вскопанный лопатой; разразился ливень, но Винсент оставался на своем посту. Когда гроза кончилась, он опустился на колени и долго разглядывал грязную мокрую землю, силясь постичь «великолепный темный тон, который лесная почва приняла после дождя».
Но даже в экстазе Винсент всегда подмечал свои слабости. Каждый мазок вызывал у него тьму вопросов, которые он неотступно, неистово силился разрешить. О буковой роще, в которой он работал, Винсент говорил: «Надо так написать ее, чтобы в ней можно было дышать и прогуливаться и чтобы она была напоена запахами». Однако техника его еще слишком слаба, овладеть ей ему не удается. Почерк его остается избитым, лишенным подлинной оригинальности, однако уже угадывается истинная страсть. У Винсента были все основания удивляться, как это Герард Бильдерс, чьи «Письма» и «Дневник» он только что прочитал, мог сетовать на «чудовищную скуку, которую испытывал при создании картин». «Схватка с природой» не оставляла Винсенту ни минуты отдыха. Он писал быстро, энергичными мазками, единым духом, чтобы не упустить переменчивых световых эффектов.
«В некотором смысле я рад, что не учился писать маслом. Может быть, тогда я научился бы оставлять без внимания подобные эффекты, а теперь я говорю: нет, именно они мне и нужны. Если это невозможно, значит, это невозможно, но я попытаюсь добиться своего, хоть и не знаю, как к этому подступиться. Я и сам не могу сказать, как я пишу картину. Когда я вижу нечто поражающее мое воображение, я усаживаюсь у белого холста, разглядываю то, что находится у меня перед глазами, и говорю себе: из этого белого холста ты должен что-то создать. Возвращаюсь домой недовольный – отставляю холст в сторону и, немного отдохнув, разглядываю его с известной тревогой: я по-прежнему не доволен – слишком живо стоит у меня перед глазами прекрасная природа, чтобы я мог быть доволен, и все же я вижу в своей картине отзвук того, что меня потрясло, вижу, что природа поделилась со мной какой-то своей тайной, сказала мне свое слово, и я его застенографировал. В моей стенограмме могут встретиться слова, которые невозможно расшифровать – ошибки или пропуски, – и все же в ней сохранилось кое-что из того, что поведали мне роща, морской берег или человеческая фигура, и передано это не каким-либо стандартным или условным языком, идущим от заученных приемов или системы, а языком, порожденным самой природой».
Отдавшись этой безграничной, всепожирающей страсти, Винсент жил чуть ли не в полном одиночестве.
Он теперь больше ни с кем не встречался, даже с художниками. Иногда, устав от своего одиночества, он вздыхал, но в то же время говорил: «Это позволяет мне сосредоточить внимание на вещах непреходящих – я имею в виду вечную красоту природы». Менее чем когда бы то ни было склонный к уступкам, он уверен в правильности своего пути. «Я предпочел бы служить рассыльным в гостинице, чем штамповать акварели», – сказал он Ван Раппарду. Ван Раппарда, которому, как и другим людям, было далеко не чуждо стремление к светскому успеху, он поздравил от всей души, когда организаторы какой-то выставки отказались принять его картину. «Я не стану Вас уверять, что со мной было бы в точности то же самое, по той простой причине, что мне никогда и в голову не приходило выставляться… У меня не было и, как мне кажется, никогда не будет желания просить публику, чтобы она пришла посмотреть мои картины. Похвала мне отнюдь не безразлична, но надо, чтобы она выражалась без излишнего шума. Самое, на мой взгляд, нежелательное – это популярность известного толка».
Ввязаться в «склоки между художниками»? Что угодно, только не это! Как было сказано в старину, «собирают не с терновника виноград, не с репейника смоквы». Винсент примирился со своей участью, понимая ее как самое высокое призвание: что ж, он будет отверженным, посвятит себя служению неведомому, беспощадному божеству. Вспомнив речения мистиков, он с несокрушимой убежденностью, с горькой проницательностью повторил страшные слова Фомы Кемпийского: «Чем больше я бываю среди людей, тем меньше чувствую себя человеком». Между тем его искусство требовало от него силы чувства – «этой великой вещи, без которой ничего нельзя было бы совершить». Надо, говорит он Ван Раппарду, «чувствовать к людям горячую симпатию и истинную любовь – ко всем людям, не то ваши рисунки всегда будут холодны и худосочны». Вот почему, заключает он, «необходимо следить за самим собой, не допускать душевного охлаждения». Только в одиночестве может расцвести любовь.
Винсент понимал, что его заключения справедливы, но примириться с ними ему было нелегко. Он горько сожалел о том, что люди устроены именно так, а не иначе, и, сознавая все величие задач, с тоской думал, как хорошо было бы, если бы художники объединились. Увы, «чаще всего такие затеи ничем не оканчиваются». Что ж, будь что будет, довольно разговоров – за работу! Надо идти вперед! Надо привыкнуть к этому одиночеству – невыразимо тяжелому, но неизбежному. Винсент сознает, что «никто не принимает его творчество всерьез», но должно ли это пренебрежение мешать ему творить? Разве нет у него внутреннего убеждения в правильности избранного пути?
«Я чувствую в себе творческую силу, – заявлял он в письме к Тео, – я знаю, что придет время, когда я, можно сказать, каждый день буду создавать нечто стоящее». Важно только одно – дело. «Развивать в себе энергию и мысль», сказать себе, что «великие творения создаются не только по вдохновению, что они суть совокупность малых достижений», – вот из чего должен исходить человек, строящий свою жизнь по определенному плану, потому что – невзначай Винсент сформулировал блестящий афоризм – «величие не дается само собой – его надо добиваться».
В чем же его величие? В его искусстве. А что такое рисунок, что значит рисовать?
Рисовать, отвечал Винсент, «все равно что пробиваться сквозь невидимую железную стену, отделяющую все то, что ты чувствуешь, от того, что ты способен передать».
Однако «бесполезно колотить изо всех сил по этой стене кулаками, надо сделать под нее подкоп и преодолевать ее исподволь, медленно и терпеливо». Именно этому посвятил главные свои усилия Винсент. Отложив ненадолго живопись, он без устали рисовал, стараясь прежде всего мастерски овладеть рисунком. К тому же он был так беден, что попросту не имел возможности систематически писать маслом.
Винсент подумывал, не вернуться ли ему в Боринаж. Мечтал он также о безлюдной и дикой провинции Дренте, где провел несколько недель Ван Раппард. «Вероятно, она напоминает Северный Брабант моего детства, каким он был лет двадцать назад. Помню, что ребенком я видел вересковые пустоши и маленькие крестьянские усадьбы, ткацкие станки и прялки… Суровая поэзия вереска навсегда останется жить в моей душе. Значит, в Дренте все еще растет точно такой же вереск, какой я видел в свое время в Брабанте». Сентябрь. Октябрь. Время шло. Порой Винсент изменял пейзажам и начинал писать фигуры, которые «с каждым днем все больше интересовали его». Несколько стариков, «сирот» из богадельни, соглашались ему позировать. Вновь и вновь он отправлялся работать в кварталы бедноты, в дюны Схевенингена. Восторженно отзывался он о работах старых мастеров: «Ах, увидеть бы все, что писали Рембрандт и Франс Хальс!» – восклицал Винсент. Он по-прежнему коллекционировал гравюры, пренебрегая своими материальными нуждами, не считаясь с тем, что он был «чрезвычайно стеснен» в деньгах.
На той же неделе, когда Винсент поведал Тео о своих затруднениях, он получил посылку от родителей, в которую были вложены зимняя куртка, брюки из грубошерстной ткани и теплое женское пальто – этот подарок ясно говорил о том, что вопреки всему родители по-прежнему любили своего сына. «Я был весьма растроган этим», – признавался Винсент. Да и как можно было не растрогаться? Дома у него положение было тяжелое. Этот человек, сердце которого переполняла доброта, не мог совершить чуда – таких людей, как Син, не переделаешь. Она жила, как привыкла жить. Скудные средства Винсента, единственным источником которых были денежные переводы, регулярно поступавшие от Тео, Син растрачивала на вино и сигареты. Она пила, курила, сплевывала и бранилась, даже перестала присматривать за ребенком; возвращаясь домой, Винсент был вынужден сам кормить малыша кашей. Он не жаловался, несмотря ни на что, прощал Син ее выходки и все же глубоко страдал. Он самый обездоленный из всех людей на свете. Нет никакой радости в его жизни, кроме этого младенца в люльке, один он скрашивает его унылые дни, словно «луч солнца». Конечно, он желал бы иметь хоть какой-нибудь заработок – он даже подумывал о литографии, полагая, что людям из народа было бы приятно украсить свои жилища репродукциями, которые можно было бы купить по дешевке, не выше десяти центов за штуку. В этих целях он нарисовал на камне силуэты землекопов и людей, пьющих кофе, затем возвратился к своим прежним работам, таким, как «Скорбь» («Sorrow»), для которой позировала Син, и «Горюющий старик» («Worn Out») – «старик рабочий сидит в задумчивости, уронив на руки голову (на этот раз лысую), упершись локтями в колени». Увидев эти рисунки, художник Ван дер Вееле посоветовал Винсенту приняться за крупные композиции. Но Винсент ответил, что для этого еще не настало время. Вопреки всем препонам, вопреки страшной нищете он продолжал идти своим путем, убежденный, что ему нечего и не от кого ждать. Торговцы интересуются только тем, что легко продать, – pleasing saleable: «они потакают самым худшим, самым примитивным склонностям публики и воспитывают дурной вкус». Успехом у него на родине пользовались лишь омерзительные «декаденты». Тщетно стал бы он искать сочувствия у толпы. «Мы не должны тешить себя иллюзиями, – писал Винсент Ван Раппарду, – а, напротив, приготовиться к тому, что нигде не встретим понимания, что нас станут презирать и травить, но, несмотря на все это, мы обязаны сохранить мужество и энтузиазм». Правдивость, абсолютная искренность – вот единственное, к чему надо стремиться.
Энтузиазм? Никто другой на месте Винсента не мог бы испытывать это чувство. Приезд отца заставил его окончательно осознать, в какую пропасть увлекла его Син. Ни единого упрека не вымолвил пастор, а лишь удивленно и грустно молчал, но этот немой укор был для Винсента хуже всякой брани. Он уже понимал, что ему не спасти Син. Но какое дело святому до очевидных фактов? «Я по-прежнему думаю, – говорил Винсент, – что нельзя оставить женщину, если она мать и покинута всеми».
Он жил впроголодь. Все, что не успевала промотать Син, он тратил на свое искусство, нанимая за плату натурщиков, предпочитая голодать, лишь бы не замедлить работу. Заведомо принося себя в жертву искусству, сознавая весь риск этой беззаветной жертвы, но не желая знать ничего, кроме велений искусства, он как-то сказал своему брату пророческие слова: «Во мне горит огонь, которому я не могу дать погаснуть, который я, напротив, обязан разжигать, хоть я и не знаю, к чему это приведет. Я не удивлюсь, если все кончится для меня печально. Но в иных случаях лучше быть побежденным, нежели победителем, так, например, лучше быть Прометеем, чем Зевсом». Когда дело касается искусства, он непримирим. На Ван Раппарда, выручившего его в трудную минуту, он тем не менее набросился с упреками за то, что тот согласился взять заказ: «Чем чаще Вы будете писать декоративные вещи к “торжественным случаям”, как бы очаровательны и удачны они ни были, тем больше Вам придется поступаться Вашей совестью художника». Год шел к концу. У Винсента совсем не осталось сил. И все же 3 января нового, 1883 года он написал брату: «Надеюсь, старина, что благодаря упорному труду я когда-нибудь научусь писать хорошие вещи. Я еще не достиг этого, но я не упущу своей добычи и буду биться за нее… Вперед, вперед!»
Он работал «с холодной одержимостью», полагая, что обогащает свое мастерство, а связь с Син между тем обогащает его жизнь – «одно сопутствует другому». Глубокая мысль, над которой стоило бы задуматься многим художникам. И все же, всячески стараясь поддерживать в себе веру в будущее, Винсент не мог закрывать глаза на гнетущую неустойчивость своего положения: «Подчас, когда меня одолевают заботы, мне кажется, будто я плыву на корабле по бурным волнам. Но, в общем, хоть я и знаю, что море таит в себе множество опасностей и что в нем можно утонуть, все же я очень люблю море и готов сравнительно спокойно встретить грядущие невзгоды».
Здоровье Винсента расшатано. Начали сдавать глаза: ему даже больно смотреть. Он чувствовал, как его одолевает «какая-то слабость или непобедимая усталость». Однако это исхудалое тело обладало поразительной выносливостью, которую поддерживала и пришпоривала неистощимая воодушевленность Винсента. Когда крайняя нехватка денег мешала ему неотрывно заниматься живописью и акварелью, Винсент довольствовался карандашом и мелом.
«Горный мел, – восторженно писал Винсент, – наделен душой и жизнью, и… можно подумать, будто он понимает, чего от него хотят, он слушается тебя и подчиняется… У него настоящая “цыганская душа”… Он цвета вспаханного поля в летний вечер. Я бы накупил его с полсетье, если бы его меряли такой мерой». А как-то раз в феврале этот нищий с ликованием сообщил, что на публичных торгах приобрел все двадцать с лишним томов журнала «Грэфик»! Эта покупка, преисполнившая его радостью, в то же время навела его на грустные размышления: «Разве не смешно, по существу говоря, что такой человек, как я, предложил самую высокую цену за эти тома на публичном книжном торге в городе искусства, каким слывет Гаага?.. Мне даже в голову не могло прийти, что я приобрету эти книги… Хоть я и счастлив, что они теперь мои, все же мне грустно, что ими так мало интересуются… Не находите ли Вы, что мы живем в пресную эпоху? А может быть, я просто вообразил себе это? Такое отсутствие страсти, тепла, сердечности! Впрочем, мне приятно листать “Грэфик”. Листаешь и невольно думаешь самым эгоистическим образом: какое мне дело до всего этого! Я вовсе не намерен скучать, даже если живу в пресную эпоху. Но не каждый день бываешь эгоистом, и, когда не бываешь им, тебя охватывают горькие сожаления».
Головы рыбаков в зюйдвестках, мусорные свалки, старые ведра, продырявленные корзины, котлы с выбитым дном, – «черт возьми, до чего красиво!» – дешевые столовки, рабочие с тачками – таковы сюжеты, которые отныне выбирает для своих этюдов Винсент. «Я рисую без перерыва», – писал он Ван Раппарду. Он прочитал «Сартор Резартус» Карлейля, любившего называть вещи своими именами, и этот автор порадовал его осуждением условностей – этого «старого хлама». Всесилие банальности приводило Винсента в ужас. «Давайте призовем друг друга писать исключительно с модели, – говорил он Ван Раппарду, – и повлияем друг на друга насколько возможно в том смысле, чтобы не работать на потребу торговцев и банальных любителей искусства, а стремиться к мужественности и силе, к истине, точности и честности». Он думал о Терстехе, олицетворявшем для него «вечное нет» – the everlasting no, – и этому ненавистному торговцу противопоставлял the everlasting yes – «вечное да», «настоящих людей», воодушевленных «неувядаемой верой».
Если бы только художники сплотились! «Разве не было бы добрым делом объединить наши усилия, сняв помещение, где каждый день собирались бы натурщики?» Натурщики, натурщики! Они все больше нужны ему, нужны, чтобы полнее отражать реальность. Но увы, на сотрудничество художников надеяться не приходится. Если так, то главное – не тратить порох попусту. «Берегите свои силы, – твердил Винсент Ван Раппарду. – Я хочу этим сказать, что Вы не должны употреблять их на что-либо, не имеющее прямого отношения к Вашей цели».
Заболевший Ван Раппард харкал кровью, но вопреки предостережениям Винсента стремился добиться успеха на выставках, тратил время и силы на разные работы, например на роспись церквей, не имевшие, на взгляд Винсента, ровно никакого значения.
«Вы стрелок, – увещевал его Винсент, – один из немногих стрелков, у которых есть патроны в патронной сумке. Так тратьте же их лишь в тех случаях, когда и впрямь надо стрелять». И, продолжая спор, пояснял: «Не думайте, будто я имею зуб против декоративных работ вообще и против орнаментации в частности – я противник этих занятий исключительно в силу условий, в которые мы с Вами поставлены в современной Голландии. Я не возражаю против того, чтобы отдавать этой работе известный избыток сил в эпоху могучего подъема, для которой характерна мощь духа и воля к обновлению. Но я решительно возражаю против этого в эпоху, когда непосредственный энтузиазм и энергия не характерны для общего состояния духа, в особенности у молодых».
После долгих колебаний, после того как он осведомил Ван Раппарда о своих отношениях с Син («Я остерегаюсь наносить визиты»), Винсент в начале весны навестил своего друга в Утрехте. Он хотел показать ему множество завершенных этюдов, узнать его мнение о них и выслушать его советы. Наверно, в ту минуту он также остро нуждался в дружеском тепле. «Я не стану от Вас скрывать, что будущее отнюдь не рисуется мне в розовом свете», – писал он ему накануне отъезда. Мимолетная слабость, волнение и грусть нередко посещали его в те дни, и он лечился от этих бед одним-единственным средством – «сосредоточением всех сил ума на работе».
Короткий визит в Утрехт был для Винсента не только разрядкой – он возвратился в Гаагу, «воодушевленный» встречей с другом, полный новых замыслов, к тому же Ван Раппард ссудил ему немного денег. Винсент вновь обрел былую энергию. В эти майские дни по утрам он, как и прежде, с четырех часов принимался за работу, выполняя крупные композиции, рисуя «Торфяники в дюнах» (на листе размером один метр на пятьдесят сантиметров), «Песочницу», «Мусорную свалку» и «Угольную кучу» на территории Рейнского вокзала, которая была видна из его окна… Но, без устали рисуя, он так же без устали читал Диккенса («Повесть о двух городах»), Гюго («Отверженные» и «Девяносто третий год»), Золя («Что мне ненавистно») и другие книги, вызывавшие у него множество мыслей, которые он тут же излагал в своих письмах друзьям.
Винсент страстно стремился передать движение, поскольку движение и жизнь – одно и то же, и до последнего времени это было главной его заботой. Наброски, эскизы, рисунки следовали один за другим в молниеносном темпе. Винсент бродил по деревням, рисовал крестьян, которые работали в поле, жгли сорняк, перетаскивали мешки или возили тачки. В седьмой, а не то и в восьмой раз он рисовал фигуру сеятеля. «И теперь, – победоносно сообщил Винсент Ван Раппарду, – он встал на свое место».
Да, это победа! Но победа, купленная дорогой ценой! Силы Винсента на исходе. Голодание, на которое обрекла его своим поведением Син, с каждым днем опускавшаяся все ниже, и изнурительный труд окончательно подорвали его здоровье; силы покинули его. Он с трудом добирался от своей мастерской до почты. С отчаянием убеждался он в своей немощи. Тело больше не слушалось его. «Я совершенно ясно и отчетливо вижу, как сказывается мое состояние на работе, и с тревогой спрашиваю себя: что же дальше?» Он больше не в силах нести свой крест. Опустив руки, он обратился к Тео с отчаянной мольбой: «Постарайся приехать как можно скорее, брат, потому что я не знаю, как долго еще смогу продержаться. Я слишком измучен, я чувствую, что рухну под этой ношей».
Связь с Син отныне шла к концу. На этот раз Тео добился того, чего не смог добиться в прошлом году. Ему удалось уговорить брата расстаться с Син, только что родившей в лейденской больнице шестого ребенка.
Как тяжко далось это решение Винсенту с его страждущей, чуткой душой! Но мыслимо ли опуститься еще ниже? С Син он погрузился в пучину ада, того ада милосердия – caritas, чей губительный отблеск освещал его творения. Его физические силы на исходе. Месяц за месяцем, день за днем он щедро тратил свои душевные силы. С отчаянием в сердце Винсент понял, что из двух видов добра он должен выбрать какой-нибудь один: или обманчивую видимость семейной жизни, или ту всеобъемлющую любовь, ту чистую страсть, которая озаряет его творчество. И Винсент выбрал свое искусство, которое так ценил его брат за «могучее воображение и зоркое видение». Иного выбора для него быть не могло.
И все же после отъезда Тео он предпринял последнюю попытку спасти свое жалкое семейное счастье. «Син, исправься, – говорил он, – Син, веди себя разумно. Син, откажись от своих пороков». Но на все уговоры Винсента Син ничего не могла ответить толком. «Да, да, – твердила она, – я равнодушна и ленива, и такой я была всегда, тут уж ничего не поделаешь» или того хуже: «Ну, да, я шлюха, другого пути у меня нет – разве что утопиться». Потрясенный Винсент узнал, что по совету матери Син пыталась даже устроиться в публичный дом.
«Ей и вправду совсем нельзя доверять», – говорил удрученный Винсент. Он решил покинуть Гаагу. Мог ли он поступить иначе? «Я должен продвигаться вперед, а не то я сам пойду ко дну, не принеся ей никакой пользы. Но дети, которых я люблю!.. Мне не так уж много удалось для них сделать, но если бы только эта женщина захотела!.. Я не стану с этим тянуть, я должен во что бы то ни стало идти вперед!»
Вперед, несмотря ни на что! Вперед!
Вот уже Винсенту исполнилось тридцать лет. Три года прошло с тех пор, как он начал рисовать, два года – как он отправился за советом к Мауве, и ровно год – с того дня, как он всерьез взялся за живопись. Как художник он жил последние полтора года чрезвычайно насыщенной и напряженной жизнью. Он основательно овладел рисунком, перспективой и движением – этими главными элементами его искусства, определявшими своеобразие его мастерства. Все вопросы, которые не давали ему покоя в минувшем году, разрешились сами собой. Теперь он знал, что картину нужно строить на объемах, знал, что форма и цвет неразрывно связаны друг с другом. «Думаю, – писал он брату, – что в жизни каждого художника неизбежен период исканий, и мне кажется, что я уже довольно давно миновал эту стадию. Вообще я медленно, но верно продвигаюсь вперед».
Винсент готовился покинуть Гаагу, где ему стало невмоготу, ради суровых, диких красок провинции Дренте, о которой ему несколькими месяцами раньше рассказывал Ван Раппард. В августе он написал «Дерево, исхлестанное ветром», символически отобразив в нем свою судьбу; Винсент сознавал свою участь, проницательно оценивая окружающий мир и собственную личность. «Что касается времени, которое осталось мне для работы, – говорил Винсент Ван Гог в письме к брату, которое теперь представляется нам пророческим, – я полагаю, что мое тело выдержит еще сколько-то лет, скажем от шести до десяти… Я не намерен щадить себя, избегать волнений и трудностей, мне довольно безразлично, сколько я проживу… Одно только я знаю твердо – я должен за несколько лет выполнить определенную работу. Я нужен миру лишь постольку, поскольку я должен рассчитаться со своим долгом и выполнить свою задачу, коль скоро я тридцать лет в нем скитался. В благодарность за это я оставлю по себе память – в виде рисунков или картин, которые могут не понравиться отдельным группам или школам, но зато полных искреннего человеческого чувства. Вот почему, – заключает Винсент, – я рассматриваю эту работу как самоцель…»
III. Призрачные деревни
Равнины, да, равнины,
Как ненависть, бесцветны и ровны,
Равнины, бесконечно холодны,
Край белых солнц, бескровных, точно голод,
Где стоном ветра небосвод проколот,
Где по реке, что прячется вдали,
Струями вьется вся тоска земли.
Винсент уехал из Гааги. Уехал? Вернее было бы сказать: бежал. Как всегда, бежал от пепелища. С отчаянием в сердце решился он покинуть Син. Снова – в который раз! – целый этап его жизни завершился провалом, и одиночество, сопутствующее горю, вновь окутало его трагическим мраком.
Винсент помчался на север Голландии, чтобы затеряться в пустынных просторах. Дренте – край гнетущей суровости, нескончаемого однообразия пенящихся на ветру вересковых пустошей. Вереск повсюду. Тут и там – хижины с покатыми крышами, поросшими зеленым мхом. Еловые, березовые, тополиные и дубовые рощицы. «Донкихотские мельницы и причудливые подъемные мосты высятся капризными силуэтами на смутном вечернем небе». Это и есть veen – равнина, усеянная болотами, испещренная черными торфяниками, где догнивают старые древесные пни. По каналам проплывают баржи, груженные торфом или осокой. Странный, зловещий пейзаж, созвучный мыслям Винсента, озаренный в эти дни золотом осени.
Винсент поселился в Хохефене, у хозяина постоялого двора по фамилии Хартсойкер. Он бродил по окрестностям. Писал картины и снова бродил. Суровая красота этого тоскливого края глубоко волновала его. «Красиво, – писал он, – когда на могилах растет настоящий вереск; что-то мистическое есть в запахе скипидара; темная полоса сосен, замыкающих кладбище, отделяет сверкающее небо от грубой земли, обычно розовой, рыжеватой, желтоватой, бурой, но всегда с сиреневыми тонами». В ту пору Дренте была еще чрезвычайно отсталой провинцией. Здесь жили невежественные, угрюмые люди «с лицами, напоминающими не то свиней, не то ворон». Лишь случайно, изредка здесь встретишь «красивое лицо, подобное лилии среди колючек». Эти люди донимали Винсента своими насмешками и неизменно отказывались ему позировать. Винсенту удалось подбить на это одну-единственную старую крестьянку, да и та согласилась позировать лишь у себя дома, а не на улице или в поле. Так Винсент оказался один на один с природой, заставлявшей его замыкаться в самом себе.
Никогда еще он не жил в таком тесном единении с природой. В письмах к Тео он описывал пейзажи Дренте языком истинного художника: «Во мху – тона золотисто-зеленого, на земле – темного серовато-лилового цвета, переходящего в багровый, синий или желтый, тона неописуемой чистоты в зелени маленьких хлебных пашен; черные тона мокрых стволов оттеняют золото ливня осенней листвы, кружащейся и шуршащей, которая, точно парик, растрепавшийся на ветру, висела на ветвях тополей, берез, лип и яблонь, едва удерживаясь на них, пропуская сверху блики света. Небо без единого пятнышка, ослепительно-светлое, но не белое, а бледно-сиреневое, точнее, белое с прожилками красного, синего, желтого, небо, все отражающее и повсюду следующее за тобой, воздушное небо, сливающееся со смутной дымкой, что поднимается от земли».
Винсент проник в самые сокровенные тайны земли. Его рука обрела удивительную, неведомую ему прежде легкость. «На мой взгляд, довольно любопытно, – писал он, – что как раз в эти дни во мне произошла перемена. Здешняя атмосфера так властно захватила меня, упорядочивая, регулируя, укрепляя, обновляя и развивая мои мысли, что я совершенно ею одержим. И оттого я пишу тебе, весь переполненный чувствами, которые вызывает в моей душе один вид этого унылого одинокого вереска. Сейчас, вот в эту минуту, я чувствую, как в моей душе забрезжило нечто прекрасное, нечто такое, чего еще нет, но в моих работах я уже вижу то, чего еще совсем недавно в них не было».
Когда у Тео возникли трения с его парижскими хозяевами и он между делом весьма неопределенно поделился с Винсентом мыслью, а не заняться ли ему самому живописью, Винсент пришел от этой идеи в восторг и начал засыпать брата письмами, торопя его осуществить свое намерение. Они будут работать вместе, как некогда братья Ван Эйк, создадут в Дренте новую барбизонскую школу. «Если хочешь расти, – пишет он, – надо зарыться в землю. Вот я и говорю тебе: пусти корни в земле Дренте, и ты взойдешь на ней, а не будешь чахнуть на каком-нибудь тротуаре. Есть растения, которые приживаются в городах, – скажешь ты. – Может быть, это и так, но ты – зерно, и твое место – в хлебном поле… Слышишь, старина, мы будем вместе писать картины на вересковой пустоши и на полях картофеля, вместе бежать за сохой и догонять пастуха, ты поглядишь вместе со мной на огни и вдохнешь чистый воздух в бурю, когда она бушует над вереском».
Но Тео проявил осмотрительность и, несмотря на то, что Винсент тщательно разработал все планы совместной жизни, не покинул фирму «Гупиль»; Винсент, как и прежде, оставался один.
Одиночество тяготило его. В октябре он написал не то шесть, не то семь картин. Писал он и в начале ноября. Теперь уже был исчерпан весь запас красок. Винсент рисовал, делал наброски, но скоро наступили ненастные дни. Лил дождь. Картины Ван Гойена, Рейсдаля, Коро, которые виделись ему повсюду, померкли. Небо заволокло тучами. Потянулись долгие ночи. Равнина наполнилась призраками. В своей комнате, куда его теперь слишком часто загоняли дожди, обреченный на бездеятельность, Винсент вновь тщетно боролся с отчаянием. Мучительной фантасмагорией проплывали перед ним лица Син, «милого бедного малыша и другого ребенка».
«Тео, когда посреди вересковой пустоши я вижу бедную женщину, которая несет на руках или прижимает к своей груди ребенка, на глазах у меня выступают слезы. Я узнаю Син в этой женщине, а хилость и неопрятная одежда еще больше усугубляют сходство. Я знаю, что Син дурная женщина, что я имел полное право поступить так, как я поступил, что я не мог дольше оставаться с ней и что в равной мере было невозможно привезти ее сюда, более того, я знаю, что было вполне благоразумно поступить так, как я поступил, и так далее и тому подобное, и все же у меня разрывается душа и щемит сердце, когда я вижу бедную, больную и несчастную женщину. Как бесконечно печальна жизнь! И все же я не могу отдаться во власть печали, я должен найти какой-то выход, я обязан работать. Порой меня успокаивает только мысль, что и меня самого тоже не пощадит беда».
В этом краю, черном, враждебном и грозном, Винсент глубоко страдал, отбиваясь от наваждений, тщетно сражаясь с собственными страхами. С тех пор как в сентябре он приехал в этот край, он, не уставая, бродил вокруг кладбищ. «Вчера, – пишет он, – я обнаружил одно из самых любопытных кладбищ, какие когда-либо видел. Представь себе клочок вересковой пустоши, окруженный оградой из елочек, жмущихся одна к другой, так что можно подумать, будто это обыкновенный ельник. И все же здесь есть вход и коротенькая аллея, которая ведет к могилам, поросшим пучками травы и вереска. На многих белые плиты с именами усопших». На кладбище в Зюндерте есть могила, на которой начертано имя Винсента Ван Гога. Скорбь лучше радости. «Да, для меня трагедия бури в природе, трагедия страдания в жизни – самая совершенная из трагедий, – писал Винсент брату незадолго до прибытия в Дренте. – Сад “Параду” прекрасен, но Гефсиманский сад все же еще прекрасней».
Брат предложил Винсенту приехать к нему в Париж, но Винсент отказался. Он сказал о себе словами Гюстава Доре: «У меня воловье терпение». Этому терпению он должен учиться в общении с природой, глядя, как «тихо наливается колос». Вдохновляясь примером окружающей его природы, он должен воспитывать в себе это свойство. Любые рассуждения об одаренных или бездарных художниках лишены для него всякого смысла. Надо расти, развивать свой характер в борьбе, подчас «ужасной».
Винсент прилепился к этому мертвому краю. Сплошь и рядом он уходил из дому на рассвете и возвращался лишь поздно ночью. Оглядываясь вокруг с болезненной настороженностью, еще больше обостренной физическим истощением, он брел, утопая по колено в черной жиже дорог, «среди луж с грязной желтоватой водой, в которой догнивали обломки торфа». Его окружал черно-белый, налитый свинцовой грустью пейзаж. «Этот день пролетел как сон, – писал Винсент, рассказывая об одной из своих прогулок. – Я был настолько захвачен этой волнующей музыкой, что попросту забывал есть и пить… День кончился, и с рассвета до сумерек, точнее, с одной ночи до другой, я жил, растворившись в этой симфонии».
В этой симфонии были зловещие ноты. Печаль, звучавшая в музыке, сменялась ужасом. Ветер стонал над равниной. Ее мрачная бескрайность потонула в дожде. Винсент терзался страхом, раскаянием и стыдом. «И потом – чего же я хочу? – писал он Тео. – Подчас все рисуется мне совершенно отчетливо: я работал, старался тратить как можно меньше и все же не сумел избежать долгов. Я был верен моей жене и все же в конце концов изменил ей. Я ненавидел всяческие интриги и ничего не нажил – ни уважения людей, ни каких-либо благ. Я отнюдь не склонен недооценивать твою верность, совсем напротив, но часто я спрашиваю себя, не должен ли я сказать тебе: отступись от меня, мы не достигнем цели, это бремя непосильно для одного человека, и нет никакой надежды добиться помощи с чьей-либо стороны. Разве это не значит, что я должен признать себя побежденным? О старина, мне так грустно».
Сколь ужасен порой облик Бога! Какой мукой, какими испытаниями расплачиваешься за дерзкую попытку спорить с Ним и познать Его! Но как долго еще терпеть! Какое чудовищное одиночество еще подстерегает его впереди? «Милый брат, человеческий мозг не в силах все вынести», – писал Винсент Тео накануне отъезда в Дренте. Винсента одолевал страх. Все переменилось вокруг. Мрачные призраки возникали среди равнины, под низким небом. Винсент стал страшиться всего. Он страшился также самого себя. «Прочь! Прочь!» – гнал его этот беспощадный край. С ледяным ужасом в сердце, совсем потерянный, Винсент кружил по равнине, возвращаясь к своим следам, бродя по вересковым пустошам, вокруг болот, словно затравленный зверь, изнуренный усталостью и страхом. И вдруг, не в силах дольше терпеть, он бежал из этого края, в надежде укрыться, обрести покой и тепло в доме, населенном людьми. Его отца снова перевели в другой приход – в брабантский городок Нюэнен.
И однажды, в начале декабря, туда приехал Винсент, бледный, исхудалый, изнуренный, задыхаясь от страха и стыда.
Винсент писал Тео так: «В силу любопытного явления те же самые цвета, которые взаимно усиливаются соседством, убивают друг друга в смешении. Так, например, когда смешиваешь равными долями синий и оранжевый при условии, что первый не ярче второго, смесь убивает оба тона и получается совершенно бесцветный серый. Но если смешать два дополнительных цвета неравными долями, они лишь частично уничтожат друг друга и мы получим смешанный тон, который будет разновидностью серого. Дальше: новые контрасты могут быть достигнуты, если поместить рядом два дополнительных цвета, из которых один будет чистый, а другой смешанный. В этой неравной борьбе побеждает один из двух цветов, и глубина доминирующего тона не препятствует их сочетанию. Если же теперь поместить рядом неразбавленные цвета-аналоги, но обладающие разной степенью глубины, к примеру темно-синий и светло-синий, мы получим иной эффект, при котором контраст будет достигнут за счет разной интенсивности, а гармония – за счет сходства цветов. Наконец, если поместить рядом два аналога, один – чистый, а другой – в заглушенном виде, например чистый синий с серо-синим, то при этом получится контраст иного вида, смягченный аналогией цвета. Мы видим таким образом, что существует несколько средств, отличных друг от друга, но одинаково безошибочных, чтобы усилить, поддержать, ослабить или нейтрализовать эффект того или иного цвета путем воздействия на соседствующий с ним цвет».
IV. «Едоки картофеля»
…Ибо гневное дыхание тиранов было подобно буре против стены.
Зачем Винсент приехал в Нюэнен? Примирить непримиримое? Добиться мира, условия которого он сам заранее отклонил? Винсент избрал путь дерзания, прометеевского риска: в глазах людей он пропащий человек. Неужели он вообразил, что ему дано наслаждаться покоем, дружеской привязанностью родных? В Нюэнене он искал прибежища. Но отныне ему нигде его не найти. Он должен идти вперед, чего бы это ни стоило, пройти весь свой тяжкий путь до конца.
Сразу же после приезда в Нюэнен Винсент понял, как непоправим его разлад с родными. В пасторском доме, где ему все же был оказан ласковый прием, его совсем перестали понимать. У родителей нет больше с сыном общего языка. Все то, что Винсент признавал с ворчливым прямодушием, растерянно и наивно, понимая, что такова его участь, отец, мать, братья, сестры, соседи облекали в самые пошлые, обыденные слова. «Почему ты не продаешь своих картин?» – беспрестанно спрашивали они. Винсента корили за то, что он не зарабатывает денег. Объясняли, что деньги, которые присылает ему Тео, всего лишь временная помощь, «милость, оказываемая пачкуну». В доме воцарилась гнетущая атмосфера, натянутость отношений усугублялась еще и религиозными разногласиями. Винсент жаловался: «Предоставляю вам судить, как приятна повседневная жизнь, когда сталкиваешься с такими вещами». Сам он слишком озабочен своими собственными затруднениями, слишком подавлен суждениями родных, чтобы пытаться смягчить эту атмосферу. Столкнулись лицом к лицу два разных мира. Конечно, Винсент был бы рад продавать свои картины, это существенно облегчило бы ему жизнь. Но в глубине души – да, он не отрицает – все это ему, в общем, «довольно безразлично», и он «готов к тому», что, возможно, «не добьется никакого непосредственного результата». Подобное заявление, право, способно обескуражить кого угодно. Да и какой отец на месте пастора вел бы себя по-иному? Откуда ему знать, что его сын – Ван Гог? Так или иначе, отцу стало невмоготу разговаривать с сыном. Как ни старался Тео воздействовать лаской и убеждением на Винсента и на родителей, отныне уже ничем не сблизишь этих людей, замкнувшихся в своем мире, недоступном для другой стороны, недовольных тем, что не встречают сочувствия, хотя и сами не способны его проявлять.
«Дома меня побаиваются, – жаловался Винсент, – как побаивались бы пустить в комнаты большого лохматого пса. Он войдет, наследит мокрыми лапами, а потом – он такой лохматый. Он всех стеснит. И он слишком громко лает. Короче, это грязное животное… Псу только жаль, что он сюда пришел, потому что даже в вересковой пустоши он был не так одинок, как в этом доме, несмотря на всю любезность его обитателей. Пес прибежал сюда в минуту слабости. Надеюсь, ему простят этот промах, а уж он постарается никогда больше его не повторять».
Пасторский дом в Нюэнене, замыкавший главную улицу городка, представлял собой довольно красивое двухэтажное здание с пятью окнами на каждом этаже. По фасаду вился плющ. Дом стоял в саду, среди деревьев. Винсент оборудовал себе временную мастерскую в чулане прачечной, пристроенной к дому. Облачившись в синюю блузу, какую носили брабантские крестьяне, в мягкой шляпе, низко надвинутой на лоб, Винсент в те часы, когда не работал в своей мастерской, бродил в одиночестве по окрестностям, мимо лугов, болот и торфяников. Завязывал дружбу с крестьянами и в особенности с ткачами, которых было много в здешних местах, – они стали его излюбленными моделями.
Неизменно угрюмый, он лишь ненадолго заходил в пасторский дом. За обедом он ел, что ему подавали, почти молча, лишь изредка роняя иронические замечания, как правило, вызывавшие всеобщее недовольство. Его полное пренебрежение условностями, будь то общественными или религиозными, приводило к столкновениям с отцом, и его пребывание в доме духовного лица казалось от этого по меньшей мере неуместным. В этом большом поселке, насчитывавшем около двух тысяч жителей, было совсем немного протестантов, едва ли более сотни, но «славный пастор» снискал всеобщее расположение, как некогда в Зюндерте и Эттене. Однако сын его неприятно поразил жителей Нюэнена. О нем все время ходили сплетни, недобрые толки. Винсент сердился, мечтал как можно скорее убраться отсюда. Одна лишь работа давала ему отдохновение. Только в труде его раненая душа забывала о жизненной пытке. Винсент стал мастером своего дела. Скоро учение будет завершено – уже теперь он рисовал с удивительной легкостью. Все сомнения остались позади. Природа открылась ему, позволив заглянуть в свою душу.
Ненадолго съездив за вещами в Гаагу, Винсент в последний раз увиделся с Син, и эта встреча никак не могла укрепить в нем бодрость духа. Нездоровье Син, мертвенная бледность малыша – все это несказанно огорчило его. Но он уже принял решение – будь что будет!
17 января с его матерью приключился несчастный случай, и поначалу это происшествие как будто примирило Винсента с родными: горе всегда сближало его с людьми. Сходя с поезда в Хелмонде, куда она ездила за покупками, мать упала, сломав правое бедро. Врач не стал обнадеживать ее родных: боюсь, сказал он, что госпожа Ван Гог не сможет ходить раньше чем через полгода и, по всей вероятности, останется хромой. И тут бывший проповедник из Боринажа явил пример самоотверженности, вызвавшей в Нюэнене всеобщее восхищение. С редкой преданностью ухаживал он за матерью, дневал и ночевал у ее постели. Многочисленные гости, приходившие навестить больную, неумолчно расточали ему хвалу. Но не тут-то было! Хотя он всячески старался поддерживать с гостями добрые отношения, Винсент, раздираемый внутренними терзаниями, все же не раз проявлял нервозность. Стоило его матери чуть оправиться от болезни, как тут же возобновились прежние раздоры, на мгновение забытые той и другой стороной. И Винсент снова остался один.
Он вновь с мрачным ожесточением взялся за кисть. Писал он главным образом ткачей, в той темной гамме, лишь изредка перемежавшейся проблесками света, которая отвечала его душевному настрою. К тому времени он уже постиг многие тайны мастерства и убежденно провозглашал свое кредо. «Пусть Ваше искусство освещает путь людям, в этом, как я полагаю, состоит долг каждого художника», – писал он Ван Раппарду. До последнего времени Винсент стремился постичь секреты техники, теперь же он поставил перед собой более сложную задачу: «Наше творчество должно быть настолько изощренным, чтобы казаться наивным, – от него не должно разить талантом». К тому же он признавал только индивидуальную технику. Техника – не риторика, она должна выражать личность художника. Винсент вспоминал слова Херкомера, которые тот произнес, открывая свою школу живописи: «Мне важно выпестовать индивидуальные таланты, а не воспитать последователей доктрины Херкомера». Отсюда вывод: «Львы – не обезьяны, они не подражают друг другу».
Этот человек, рассуждавший как мастер своего дела, находился между тем в самом отчаянном положении. Трудно вообразить более трагический контраст! Винсента презирали и третировали, как никогда раньше. Жители поселка смеялись при одном появлении «пачкуна», этого неудачника, который без зазрения совести жил на средства своих родных. А в самом пасторском доме отец, подобно всем священникам признававший одну лишь букву веры, укорял сына в безбожии, и отношения между ними обострились до крайности. То и дело вспыхивали ссоры.
Винсента захлестнуло безграничное отчаяние. Постоянные упреки, что он не зарабатывает денег, раздражали его, по его выражению, как докучливая шарманка. Он вконец озлобился. «Что до меня, – объявил он Ван Раппарду, – я намерен поступать теперь вот как: если здешние люди станут мне что-либо говорить, я буду заканчивать за них фразу, не дожидаясь, когда они сами договорят. И впредь я буду поступать так же, как поступаю теперь, сталкиваясь с человеком, который имеет обыкновение вместо руки протягивать мне один палец. Вчера я именно так подшутил над почтенным собратом моего отца. Я сам в этих случаях протягиваю один палец и слегка дотрагиваюсь им до его пальца – это вместо рукопожатия. Моему собеседнику не в чем меня упрекнуть, но он должен почувствовать, что мне на него наплевать так же, как ему на меня».
Винсент был вне себя от раздражения, тем более что недостаток средств, за который его корили, сплошь и рядом вынуждал его прерывать работу. «Показывайте всем мои рисунки, – просил он Ван Раппарда. – Мой долг – искать случая и использовать всякую возможность для продажи моих работ… Однако, – тут же добавлял он, – не утруждайте себя сверх меры: ничего не форсируйте. Повторяю, я вынужден просить Вас об этом. Не будь этого, я, вне всякого сомнения, предпочел бы сохранить свои этюды и не согласился бы их продавать. Но… Что поделаешь!» В своем исступлении Винсент накинулся даже на брата. «Ты ни разу еще не продал ни одной моей вещи, – как-то раз написал он ему, совсем потеряв голову от обиды и гнева. – В сущности, ты даже не пытался этого сделать». Братская привязанность Тео? Это «вялая, равнодушная дружба». Впрочем, разве речь идет о продаже картин, о деньгах, о каких-то обидах? Мы слышим стон, вырвавшийся из самых глубин души Винсента, безрассудный трагический укор: «Да, деньги ты можешь мне дать, но ты не дашь мне жену, ребенка, работу».
В марте он сделал пером и карандашом зарисовки сада при пасторском доме. Этот сад, «наполовину старинного, наполовину деревенского обличья», на рисунке превратился в пустынную обитель с деревьями, истерзанными ветром, пронизанную чувством мучительного одиночества. Какая-то черная тень мелькает в этом саду – воплощение безрадостности и горя. «Меланхолия» – так назвал Винсент этот рисунок.
Вконец измучившись, Винсент оставил чулан и разместил мастерскую в двух комнатах, которые снял у пономаря католической церкви. Впрочем, это была не мастерская, а, скорее, своего рода сарай, где вокруг печурки, изрыгающей золу, среди стульев с продырявленным сиденьем вскоре выросла беспорядочная груда рисунков, акварелей и холстов, а также куча самых разнообразных, но чрезвычайно интересовавших художника предметов – прялки, грелки, старинные костюмы крестьян и ткачей, деревянные башмаки, женские чепцы, сельскохозяйственные орудия, чучела птиц, высушенные цветы и растения, птичьи гнезда… К последним Винсент питал истинную страсть. Разве они не наглядное олицетворение, глубоко поэтический символ семейного очага? Винсент упорно отыскивал гнезда дроздов и корольков, зяблика и иволги и изучал их, как самый настоящий орнитолог, наверно, даже еще основательней, потому что всем сердцем жаждал постичь сокровенную тайну жизни птиц.
В мае, на радость Винсенту, к нему приехал Ван Раппард. Он одобрительно отнесся к работам друга – картинам и рисункам, – и это ненадолго согрело душу Винсента. Наверно, Ван Раппард немало удивился, найдя Винсента еще более мрачным, чем когда бы то ни было раньше. Страстность, с которой он всю зиму работал над несчетными портретами ткачей, теперь уже завершенными, произвела на степенного, неторопливого Ван Раппарда, оставшегося, по существу, прежним студентом Академии искусств, такое же сильное впечатление, что и прежде. С восхищением и страхом смотрел художник на Винсента, человека, беззаветно преданного искусству, который питался одним лишь хлебом и сыром («Это не портится в дороге», – шутил Винсент) и, вечно голодный, готовился и впредь жить в нищете. Правда, время от времени Винсент отпивал глоток коньяка из фляги, которую всегда брал с собой в свои походы и, не переставая, курил. Табак, как он утверждал, действовал на него успокаивающе.
Начало лета застало Винсента в процессе стремительного творческого роста. Хоть он и начал писать по-настоящему всего лишь два года назад, пора его первых опытов ныне казалась ему безвозвратно ушедшей в прошлое. Теперь его волновали важные технические проблемы. В начале своей работы он пользовался локальным цветом, иными словами, пытался достоверно передать на холсте предметы в присущем им цвете. Теперь же он понял, что эта достоверность – фикция, так как в каждой картине цвета воздействуют друг на друга, и потому в работе надо учитывать игру красок. Картина – самостоятельное целое, в ней не просто соседствуют цвета с не зависящим друг от друга эффектом; это симбиоз цветовых сочетаний. «Серовато-красный цвет, в котором сравнительно мало красного, будет казаться более или менее красным в зависимости от соседствующих с ним цветов. То же относится к синему и желтому. Достаточно добавить к тому или иному цвету каплю желтого, чтобы он начал казаться ярко-желтым, очутившись посреди лилового или сиреневого или же рядом с ними». Винсент внимательно изучил два произведения Шарля Блана: «Художники моего времени» и «Грамматика рисовального искусства». В первой книге его особенно поразила следующая, весьма характерная история. Как-то раз Шарль Блан сказал Делакруа, что «великие колористы – это те, кто не передает локального цвета», и Делакруа поспешил развить его мысль. «Совершенно верно, – подтвердил он. – Возьмите, к примеру, этот тон (он показал пальцем на серую, грязную мостовую); так вот, если бы Паоло Веронезе сказали: “Напишите белокурую красавицу с телом такого тона”, он написал бы ее, и на его картине женщина и впрямь была бы белокурой красавицей».
Можно сказать, что в то лето 1884 года Ван Гог открыл для себя живопись. Тогда он еще не слыхал об импрессионистах – французских живописцах, которые, опираясь на научную теорию, максимально использовали эффекты света и цвета. Из всех цветов спектра только три – желтый, красный и синий – неразложимы на составные; это первичные цвета, которые в смешении образуют вторичные. Из смеси желтого и красного получается оранжевый, желтого и синего – зеленый, красного и синего – фиолетовый. Если хочешь добиться яркого сочетания цветов, то вторичный цвет должен соседствовать с тем первичным, который не участвовал в породившем его смешении. Эти цвета – оранжевый и синий, зеленый и красный, лиловый и желтый – являются по отношению друг к другу дополнительными. Таков закон внезапного контраста, который отчасти уже широко использовал Делакруа. Винсент ощупью продвигался вперед. Ведь он жил в стране, где лишь редко возникают яркие цветовые контрасты и где художники, мастера светотени, в силу сложившейся традиции приглушая цвет, никогда не используют его в чистом виде и стремятся выискать теневые эффекты; они пишут – как говорят искусствоведы – валерами. Винсент ощупью продвигался вперед, но в каком-то внезапном озарении ему открылось, каких эффектов можно достигать путем сочетания красок. Весна виделась ему зеленой и красной, с молодыми всходами пшеницы и розовыми яблонями в цвету; лето – синим и оранжевым, когда синие блузы крестьян вырисовываются в темном золоте хлебных полей; осень – желтой и фиолетовой, с пожелтелыми листьями и лиловыми тенями; зима – черной и белой, с темными точечками людей, копошащихся в снегу.
Однако в разгаре этих творческих исканий Винсента настигла драма, невольным героем которой он оказался. В ту пору, когда его мать слегла в постель, среди гостей, приходивших ее проведать, была соседка, девица не первой молодости, некая Марго Бегеман. Лет сорока, не слишком привлекательная, она вместе с тем обладала неподдельной сердечностью и умом. Эта милая женщина, принадлежавшая к одному из самых состоятельных семейств Нюэнена, увлеклась Винсентом. Женщина, воспылавшая к нему нежным чувством, – это было нечто новое для Ван Гога. Он с готовностью ответил на ее любовь; вдвоем они стали строить планы женитьбы. Эфемерная и трагическая идиллия! Родственники Марго тут же расстроили эти планы – такой скандал допустить было нельзя! Разве может их дочь выйти замуж за этого «пачкуна», за неудачника оборванца! Ни в коем случае! Но Марго (судя по всему, наделенная крайне хрупкой нервной конституцией) не примирилась с этим отказом. Раз ей мешают соединить свою жизнь с любимым человеком, она примет яд. И она выполнила свое намерение, не сумев, однако, себя убить. Ее поместили в утрехтскую клинику.
Может быть, на этот раз Винсент и вправду поверил, что пришел конец его одиночеству? Нет. Судя по всему, он не слишком надеялся на это. Съездив в Утрехт, он беседовал там с врачом клиники. «Я говорил с врачом, чтобы получить у него совет: что я должен и чего не должен делать в интересах здоровья и будущего больной; что лучше – по-прежнему сохранять с ней дружеские отношения или же стушеваться». Он стушевался, и, надо сказать, без особого труда. В тот самый августовский день, когда он приехал в Утрехт, его не оставляли мысли о крупном полотне, над которым работал Ван Раппард, и, разыскав дом своего друга, он постучался к нему. История с Марго никак, точнее, почти никак не отразилась на его работе. Она никоим образом – точнее, почти никоим образом – не отвлекла Винсента от его исканий. Если он и пошел на это приключение с пылом, который вкладывал во всякую затею, то в глубине души все же ничуть не верил в его успех. Он давно уже перестал надеяться, что когда-либо вкусит нормальную жизнь. Можно ли с уверенностью сказать, что это было именно так? Так или иначе, есть все основания полагать, что Винсент решил – будь что будет! – принять предначертание судьбы. Но все же эта история, разбередив старую рану, вновь жестоко и властно напомнила ему о его безрадостной участи. Причинив ему острую боль, она глубоко омрачила его настроение. В пасторском доме, который отныне многие люди обходили стороной, Винсент появлялся все реже и реже. Когда он приходил, то обычно ссорился с отцом. В Нюэнене Винсент почти ни с кем не поддерживал отношений. Трусливая недоверчивость, отличающая обитателей маленьких городков, да его собственные вспышки гнева и резкие суждения отдалили от него решительно всех. Среди жителей Нюэнена он был белой вороной.
Совершая дальние прогулки, Винсент нередко добирался до лежащих на отлете деревень. А в Эйндховене, сравнительно крупном промышленном городе, расположенном неподалеку от Нюэнена и славившемся текстильными изделиями, шляпами и кружевами, местный торговец красками свел его с двумя художниками-любителями – кожевником Керссемакерсом и бывшим золотых дел мастером и чеканщиком Германсом, изготовлявшим украшения для церквей.
В Эйндховене Винсент смотрел работы Керссемакерса, одобрил их, а тот нанес ему ответный визит в Нюэнен. Картины Винсента, развешанные и разбросанные где попало в неприбранной мастерской, показались кожевнику грубыми и аляповатыми. Они настолько отличались от всего, что он до сей поры привык понимать под живописью, что он простился с Винсентом довольно холодно и даже не пообещал зайти в другой раз. Но еще больше удивило кожевника то, что он никак не мог забыть холсты и рисунки Ван Гога. Мысль его ежеминутно возвращалась к ним. Да и воспоминание о самом художнике – столь же странном, как его творения, – с косматой рыжей бородой и воспаленными глазами, уставшими от пристального разглядывания предметов при ярком солнце, Керссемакерс тоже никак не мог выкинуть из головы. Его невольно влекло к Винсенту, и он снова поехал в Нюэнен. На этот раз его впечатление было более благоприятным, хотя по невежеству он по-прежнему полагал, что Винсент совсем не умеет рисовать. Он даже сказал ему об этом. «Вы потом измените свое мнение», – ответил тот. С тех пор Винсент часто виделся с Керссемакерсом. В поисках сюжетов для картин они вместе бродили по окрестностям. Винсент ежеминутно останавливался, оглядывал, прищурившись, пейзаж и, словно бы заключая ладонями в рамку тот или иной уголок природы, восклицал: «Вот! Смотрите, как хорошо!» Это было одним из его любимых выражений. Он качал головой: «Эти болваны из Нюэнена, видя, как я брожу по вересковой пустоши, говорят, что я спятил, но меня это не трогает». Керссемакерсу он дал множество полезных советов. Винсент рекомендовал ему почаще писать на природе, а также делать натюрморты, следить за тем, чтобы в его картинах все предметы были на своем месте, четко отграниченные друг от друга. Сам же он пользовался так называемым перспективным шасси – железным прутом, к которому он прикреплял на заданной высоте небольшую рамку. «Старые мастера пользовались подобной штукой. Почему бы и нам не поступать точно так же?» – говорил Винсент. Керссемакерс много раз был свидетелем того, как он совершенствовал свое мастерство, неделями напролет рисовал руки, ноги, деревянные башмаки… Он как бы разучивал гаммы. «Все это надо прочно освоить!» – говорил Винсент.
В ту пору, когда Винсент познакомился с Германсом, другим эйндховенским художником-любителем, тот как раз задумал украсить росписью гостиную в своем доме. Это был роскошный дом разбогатевшего человека, который со вкусом, подчас оставлявшим желать много лучшего, коллекционировал антикварные вещи. На стенах гостиной остались незаполненными шесть секций размером полтора метра на шестьдесят сантиметров. Германс предполагал разместить в них картины религиозного содержания вроде «Тайной вечери», «по эскизу рисунка, выполненного в современном готическом стиле». Винсент убедил его отдать предпочтение сценам из сельской жизни и заключил с ним сделку: Винсент напишет шесть картин оговоренного размера, а золотых дел мастер оплатит все расходы на натурщиков, а также на материалы, которые потребуются для работы. Затем, скопировав полотна, он вернет их Винсенту. Хотя того несколько смущали размеры картин, как и то, что Германс хотел получить композицию с пятью-шестью фигурами (тогда как Ван Гог предпочитал иметь дело с меньшим числом персонажей), Винсент был в восторге от этой сделки, дававшей ему возможность писать картины без каких-либо затрат, и с рвением принялся за работу. В качестве сюжетов для своих картин он – под влиянием Милле – избрал сцены пахоты, сева, жатвы, посадки картофеля, изобразил пастуха со своим стадом и сборщиков хвороста. Закончив работу, Винсент часто наведывался в Эйндховен, чтобы помочь советом Германсу, начавшему копировать картины.
Как впоследствии рассказывал Керссемакерс, в ту пору Винсент взял у одного эйндховенского органиста несколько уроков музыки. Он любил сопоставлять живопись с музыкой и стремился проследить их взаимосвязь. Во время этих уроков он старался установить чисто бодлеровские параллели между нотами, музыкальными моментами и красками. Но когда Винсент начал рассуждать о берлинской лазури, изумрудной зелени и желтой охре применительно к музыке, органист перепугался: вообразив, что он имеет дело с помешанным, он отказался продолжать уроки.
Потянулись пасмурные месяцы. Осенью Винсента вновь навестил Ван Раппард. Вдвоем они много работали. Ван Раппард писал прядильщиц, этюды женских голов, Винсент – «аллею тополей с желтыми осенними листьями, где солнце кладет на землю среди опавшей листвы ослепительные пятна, чередующиеся с тенью, отбрасываемой стволами деревьев». Они беседовали об импрессионизме, о котором не раз в своих письмах рассказывал Винсенту Тео. «Но здесь, в Голландии, – признавался Винсент, – нам трудно понять, что такое в действительности импрессионизм». Изучение цвета и поиски в этом направлении привели и Винсента к вопросам, которые волновали художников светлой палитры, в ту пору дававших генеральный бой своим противникам. И все же инстинктивно стремясь к той же цели, он шел к ней вслепую. «Думаю, что через год при условии, что еще весь этот год буду писать много и без перерыва, я еще больше изменю мою манеру и цвет, который, по всей вероятности, станет еще темнее», – говорил он. Своим величайшим учителем, «самым современным из художников», он по-прежнему считал Милле: «Милле – это “отец Милле”, иными словами, советник и наставник молодых художников во всех областях». Впрочем, иногда Винсент интересовался и восхищался также Домье, о котором два года назад рассказывал ему в гаагской больнице Брейтнер. «Будь у него много таких же прекрасных вещей, как лист, который я недавно обнаружил – “Пять возрастов пьяницы” или фигура старика под каштаном, о которой я недавно тебе рассказывал, – право, нам всем следовало бы пойти к нему на выучку», – писал он Тео в конце 1882 года.
Но откуда у Винсента могло быть четкое представление о светлой палитре импрессионистов, о ресурсах цвета, обеспечивающих возможность подобной живописи? Кругом все черным-черно. «За окном пасмурно, – пишет он, – поля усеяны черными глыбами земли, между которыми пятнами лежит снег, часто один за другим следуют дни, когда видишь только туман да грязь, по утрам и по вечерам – багровое солнце, ворон, сухую траву и увядшую гниющую зелень, черные рощи и ветви тополей и ив, вздыбленные на фоне хмурого неба, словно колючая проволока». Все черным-черно вокруг него и в душе тоже. Он жил на отшибе от всех, окруженный молчаливой враждебностью поселка, под осуждающим оком родных, от которых он отдалялся все больше и больше и которых старался избегать. «Спорить с ними бесполезно», – писал он Тео, вынужденному выслушивать жалобы обеих сторон, потому что родители также сетовали: «Винсент с каждым днем становится нам все более чужим. Он даже не глядит в нашу сторону».
В октябре Винсент целую неделю писал натюрморты в доме Германса, используя в качестве моделей «самые красивые вещи» из его коллекции. В ноябре, когда уже нагрянули сильные холода, он заканчивал на природе свою последнюю картину: старую водяную мельницу в Геннепе, неподалеку от Эйндховена. Вслед за этим Винсент решил написать за зиму пятьдесят крестьянских голов, используя относительный досуг, которым крестьяне располагают в ненастное время года. Крестьяне на его портретах – к январю он уже успел написать тридцать голов – гнетущим животным выражением лиц напоминают жителей Боринажа: у тех и других тяжелые лица с грубыми чертами, узкие лбы, широкие носы, резко очерченные скулы, толстые губы, челюсти, выдающиеся вперед. Эти портреты – плод отчаянного упорства, могучей, неукротимой страсти отверженного художника из Нюэнена. «Я не могу принимать в расчет, что думают о моей работе люди; я должен идти вперед – вот о чем мне следует думать… Если я теперь ничего не стою, то и потом ничего не буду стоить; но, если я буду чего-то стоить потом, значит, я и сейчас уже стою чего-то, – упрямо повторял он, – потому что пшеница есть пшеница, даже если горожане поначалу принимают ее за траву».
Светлые краски? До этого еще очень далеко! Грубым формам сопутствуют мрачные тона: глинистый коричневый, грязноватая охра, оливковый зеленый, берлинская лазурь, почти переходящая в черный. Но мог ли Винсент написать брабантских крестьян веселыми красками? Мог ли он написать их иначе, не погрешив против жизненной правды, не изменив самому себе? Подавленный печалью этого края, он, как никогда, страшился своей участи. «Никогда еще не было в моей жизни года, который начинался бы так мрачно», – писал Винсент в начале января. Куда он шел? Чего он добивался? Этого он и сам не знал. Но теперь можно предполагать, что, исступленно заполняя дни работой, он стремился завершить свой период учения. Он избрал себе образцом Милле. А между тем Милле, будь он к тому времени еще жив, содрогнулся бы при одном виде картин Винсента, его плотных мазков и резкой, жесткой манеры. Единственное сходство между двумя художниками – в общности их любимых сюжетов, которые и тот и другой брали из крестьянской жизни. Однако Милле изображал на фоне безмятежного пейзажа людей с благородной осанкой, и гармония их жестов была созвучна гармонии природы, спокойной, умиротворенной и щедрой. Освободив крестьянские сцены от некоторых характерных деталей, создатель «Вечерней молитвы» идеализировал их, подняв на уровень обобщения, классического синтеза. Холст, если так можно выразиться, отстранял художника от его моделей. Милле запечатлел, увековечил жизнь в момент редчайшего совершенства, схваченного благодаря кропотливой работе мысли, перемещающей и организующей элементы реальности согласно системе, выработанной разумом в итоге долгих размышлений. Эта гармоничность – главная особенность классического искусства – отражает внутреннюю уверенность, которая в одно и то же время являет собой защиту от трагической неустойчивости мира и торжество над беспрестанной гибелью всего сущего, и порождается одним лишь чувством меры и красоты. Благородная ложь придает непререкаемость зримому, очеловечивает мир, скрывая его жуть и хаос. «Надо заставить обыденное служить выражению прекрасного», – говорил Милле. Подобная концепция красоты совершенно чужда Винсенту. Красота для него равнозначна истине – пусть даже эта истина мучительна и мир таков, как он есть. С лихорадочной неутолимой жаждой Винсент силится объять своей беззаветной любовью этот беспрестанно меняющийся, грозный, беспорядочный, непрерывно обновляющийся мир. Бесконечно сурова в этом мире природа, которая ничего не дарит, у которой день за днем надо все вырывать силой в жестокой борьбе. Все в этом мире эфемерно, преходяще и недолговечно. Мгновение, которое проходит, уже ушло от тебя навсегда. В этом мире все случайно, неповторимо и невозвратимо. Крестьяне Винсента не застывают в нарочитых позах, чтобы возблагодарить Творца – они заняты борьбой не на жизнь, а на смерть, вечной и тщетной борьбой, составляющей участь всех людей. Тупость, трагическое уродство их лиц, животный облик – всего лишь плод жестокой враждебности мира, роковая печать судьбы. Художник, стоя у холста, не отгораживается от своих моделей. Он всей душой проникает в самые сокровенные глубины их жизни, приобщается к их судьбе, которую он не отделяет от своей собственной. Художник, его картина и ее объект сливаются воедино, связанные друг с другом и с жизнью неразрывными узами. А время между тем подгоняет – время, которое все разрушает и несет смерть, время, которое нужно во что бы то ни стало обогнать. «Я вполне представляю себе, что придет день, когда композиция также будет даваться мне с легкостью», – писал Винсент брату Тео. Он весь захвачен сознанием того, что надо спешить. Он завидует Гаварни, который «выпекал до шести рисунков в день», и с восхищением цитирует слова Уистлера: «Да, я сделал это за два часа, но я трудился много лет, чтобы научиться делать это за два часа». Винсент знает: только ожесточенным трудом, только исступленным горением и страстностью добьется он в более или менее отдаленном будущем желанной быстроты в работе.
Художникам труднее всего даются картины со сложной композицией. Винсент мечтал написать вещь, которая была бы венцом всех его поисков. И он нашел сюжет для этой вещи в крестьянской семье, в доме которой он столовался, члены этой семьи к тому же нередко служили ему моделями. Таким сюжетом будет обед крестьян – едоков картофеля. С марта Винсент начал работать над этой картиной.
Однако 26 марта случилось несчастье. Возвращаясь с прогулки, пастор Ван Гог упал на пороге своего дома, сраженный внезапной смертью. Несмотря на частые ссоры с отцом, Винсент тяжело переживал эту утрату. Наверно, он укорял себя за многое из того, что делал и говорил. Но разве мог он поступать иначе? Сидя ночью у тела отца и мучительно ощущая весь трагизм жизни, Винсент шептал: «Мне легче умереть, нежели жить. Умереть тяжко, но жить еще тяжелее».
Эта утрата, по существу, завершила долгий период в жизни Винсента. Произошел давно назревавший его разрыв с семьей. С той и другой стороны были брошены резкие слова. В траурных церемониях, последовавших за кончиной отца, Винсент не принимал почти никакого участия. Он даже не показался на глаза родственникам, съехавшимся на похороны в Нюэнен, а когда встал вопрос о наследстве, попросту заявил родным, что его взгляды на жизнь «слишком сильно отличаются от их взглядов, чтобы можно было о чем-нибудь договориться». Он преисполнен решимости жить самостоятельно – согласно своим убеждениям. Винсент отказался от своей доли наследства; поскольку в последние годы он был в серьезном разладе с отцом, заявил он, он не станет «ни предъявлять своих прав, ни даже притязать на то, что некогда ему принадлежало». Брата Тео, приехавшего на похороны, Винсент настойчиво убеждал взять его с собой в Париж. Но Тео попросил брата подождать, пока его положение несколько упрочится, а это, по всей вероятности, должно было произойти в недалеком будущем.
Семейные беды еще больше сблизили братьев. «Хочу верить, – вскоре после этого писал Винсент, – что с каждым днем мои этюды все больше будут радовать тебя… Теперь я совсем не могу терять время», – писал он, окончательно порвав с родными, готовый отныне во всем подчиняться Тео, на которого полностью переложил заботу о своем материальном обеспечении, готовый – какая важность! – к любым лишениям. Стремясь заглушить укоры совести – что там ни говори, он жил на средства брата и, по существу, был для него обузой, – Винсент изображал их союз по меньшей мере в необычном свете, но желал бы – нетрудно догадаться, как сильно он этого желал! – представить его как нечто совершенно естественное. «Я говорю “мы”, потому что деньги, которые ты мне посылаешь – я знаю, они достаются тебе нелегко, – дают тебе право, если только мне удастся создать стоящую картину, считать ее наполовину твоим собственным творением». Посылая Винсенту деньги и позволяя ему отдаваться своему увлечению в отрыве от тяжких материальных забот, Тео тем самым как бы тоже становился художником. Винсент неизменно старался убедить в этом брата и самого себя. Видит бог, неустанно повторял он, ведь он не злоупотребляет помощью Тео! Он довольствуется самой малостью – тем, что совершенно необходимо для жизни. «Надо радоваться, когда у тебя есть еда и питье, крыша над головой и одежда, короче, надо удовлетворяться тем, чем располагают крестьяне». Милле и тут указал ему путь, тот самый Милле, который говорил: «Коль скоро я хожу в деревянных башмаках, я все вынесу». Страдание свято. «Я не намерен изгонять из своей жизни страдание, – говорил тот же Милле, – потому что подчас именно оно дарует художникам силу». Sorrow is better than joy.
Винсент возобновил работу над «Едоками картофеля» и одновременно начал новую серию крестьянских портретов, отличающихся еще большей характерностью, чем прежние. Ничто уже не останавливало его на избранном пути, и он упорно продвигался вперед, помышляя лишь о цели, которую перед собой поставил. Он страдал от своего одиночества, но именно в нем черпал он силу и вдохновение. И он шел вперед гигантскими шагами. Никогда еще он не был озабочен таким множеством технических вопросов. В письмах к Тео он полностью изложил свою теорию цвета, сформулировал законы рисунка: «Древние шли не от линии, а от объемов, короче, надо браться за эллипсоидальные основы или начинать с массы вместо контуров». Искусство, к которому его влечет, – это субъективное искусство экспрессивного толка. «Я был бы в отчаянии, – уверяет он, – будь мои фигуры хороши… Я не хочу, чтобы они были академически правильны… Если сфотографировать человека, который копает землю, то на снимке он не будет копать». Вещи нужно писать не такими, какие они есть, а такими, какими их ощущаешь, и притом писать в движении, писать «действие ради действия», как поступали Домье и Делакруа, не боявшиеся «произвольных пропорций» – такой анатомии и структуры, которую осудили бы «академики». «Больше всего я хочу научиться допускать такие неточности и погрешности против правил, такие видоизменения и искажения действительности, чтобы в результате получилась – да, если хотите, – ложь, но более правдивая, чем любая буквальная правда».
Вот чего он стремился достичь в своей картине «Едоки картофеля», выдержанной в бурых и зеленоватых тонах, которую он неустанно писал и переписывал, преображая, изменяя зримую реальность с тем, чтобы полнее передать ее сущность, как он ее видел и в особенности как он ее ощущал. «Нужно писать крестьян так, словно ты один из них, чувствуя и мысля, как они». Винсент согласен с Тео, сказавшим ему: «Когда горожане пишут крестьян, они у них походят на жителей парижских окраин, даже если все фигуры безупречно выписаны». Винсент хотел, чтобы зрителям казалось, будто крестьянин на его картине «написан землей, которую он засевает». Здесь никак нельзя прибегать к привычным приемам. «Если от картины, изображающей крестьян, пахнет салом, дымом, картофелем, отлично! Все это только на пользу. Если в хлеву пахнет навозом, прекрасно! Если в полях стоит запах спелых хлебов или картофеля, гуано или навоза, это только на пользу… Картина, изображающая крестьян, ни в коем случае не должна пахнуть духами».
Тео показал одному парижскому торговцу картинами, по фамилии Портье, несколько этюдов брата, и Винсент поспешил «за один день, на память» изготовить для Портье литографию с картины «Едоки картофеля» в ее тогдашнем варианте. В мае Винсент завершил свою картину. «Всю зиму, – победоносно сообщал он Тео, – я не выпускал из рук нить этой ткани, решая, каким будет ее окончательный рисунок, и, если теперь эта ткань превратилась в шершавую, грубую материю, нити, из которых она соткана, все же подобраны тщательно и согласно определенным правилам… Пусть тот, кто предпочитает видеть крестьян, написанных розовой водой, отвернется от моей работы…» Посылая Тео свою картину, Винсент просил показать ее Дюран-Рюэлю, торговцу, покупавшему работы импрессионистов. «Даже если ему не понравились мои рисунки, все равно покажи ему эту картину. Пусть даже он найдет ее плохой. Но ты все равно покажи ее ему – он должен видеть, что мы упорно идем к своей цели».
Винсент отправил также литографию своей картины Ван Раппарду. Однако Ван Раппард, обидевшись, что ему не послали извещения о кончине пастора, отозвался об этой литографии весьма сурово, без каких-либо смягчающих оговорок. Похоже, что он даже специально подбирал слова, особенно оскорбительные для Винсента. «Почему, – спрашивал он его, – Вы так бегло разглядывали свой объект и передали его так небрежно? Почему Вы не дали себе труда изучить движения?.. Как смеете Вы ссылаться на Милле и Бретона, выпуская из своих рук такие работы? Послушайте! На мой взгляд, искусство – это нечто прекрасное и с ним нельзя обращаться столь легкомысленно!»
Можно вообразить себе реакцию Винсента.
Повинуясь первому побуждению, он вернул Ван Раппарду его письмо «с почтительным приветом». Однако на протяжении пяти лет тот был, по существу, его единственным другом и опорой, и вскоре Винсент ощутил потребность, как он сам выразился, «поставить точки над i». Он оправдывался – что было нетрудно – в том, что забыл послать другу извещение о смерти отца, к тому же, на его взгляд, это несущественно. Куда важнее другое – обвинения Ван Раппарда по части искусства живописи. «Вы ничего не говорите мне о “технике”, – писал он ему в своем первом письме… – Снова повторяю Вам: сопоставьте привычное значение, которое все чаще придают этому слову, с его истинным значением… Я попросту утверждаю одно: правильно выписать фигуру однообразными и заученными мазками в соответствии с академическими рецептами – это не отвечает настоятельным требованиям эпохи в сфере изобразительного искусства». Винсент с первых же слов затронул здесь самую суть вопроса. Сохранив, несмотря на ссору, благодарное воспоминание о Мауве и по-прежнему восхищаясь многими посредственными художниками, только потому что они воплощали в своих картинах гуманные сюжеты, он в то же время знал или, точнее, великолепно чувствовал, что вообще нужно, и в особенности, что нужно делать ему самому в живописи. Инстинкт вел его вперед с поистине волшебной безошибочностью. Инстинкт отвращал его от штампов, которым следовали голландские художники его времени, заставлял восставать против их более или менее закосневших традиций. В то лето 1885 года, когда, работая в поле, среди крестьян, Винсент был занят «прямо или косвенно величайшей из проблем – цветом», инстинкт его был подобен реке, ищущей свое русло, путь, по которому в будущем потекут ее воды. Винсент привык встречать повсюду непонимание: он настолько привык «выслушивать брань, что она больше не производит впечатления», и никаким новым наветам уже не поколебать его веры. На протяжении всего лета, продолжая свой страстный спор с Ван Раппардом, он повторял в каждом письме: «Что до меня, то мой удел – неприкрытая нищета. Но при всем этом мужество мое, а, возможно, также и силы скорей окрепли, нежели ослабели. Не думайте, будто Вы – единственный, кто считает или считал необходимым критиковать мои работы, да еще так, чтобы совсем сломить меня, как Вы это умеете. Напротив, вплоть до самого последнего времени я ничего другого и не встречал. Именно потому, что Вы не единственный, кто критиковал меня таким образом, Ваша критика заняла свое место в ряду других подобных суждений, от которых я защищаюсь и буду защищаться все более успешно, вздымая, как знамя, мою убежденность, что мои устремления имеют право на жизнь».
Если Винсент так остро реагировал на нападки Ван Раппарда («Порой мне кажется, – гласит его душераздирающее признание, – что поднимают руку на меня самого, настолько я связан с моим творчеством, настолько мои убеждения – часть меня самого») и если ему не всегда удается – он и это признает – сохранять спокойствие, то потому только, что суждения, высказанные Ван Раппардом, на взгляд Ван Гога, могли исходить лишь «от невыносимо педантичного человека, верного питомца академии», от человека, совершенно неспособного понять истинный смысл его творчества, направления, которое он избрал. Конечно, его работам присуще множество недостатков, он отнюдь не склонен это отрицать. Но понимает ли Ван Раппард смысл всех его исканий? Профессионализм сплошь и рядом обращается в штамп – неужели он этого не уразумел? «Возьмите любой из моих рисунков, – говорит он своему бывшему другу, – или любую из моих картин, какую захотите, какую я и сам Вам укажу, стараясь по возможности сохранить хладнокровие. Вы обнаружите как в рисунке, так и в цвете и в тоне ряд погрешностей, которых, вероятно, не сделал бы реалист. Явные неточности, которые я вижу сам и, будь в этом нужда, осудил бы куда резче всякого другого. Неточности, а подчас и огрехи. И тем не менее я думаю: даже если я и впредь стану создавать произведения, в которых можно будет – при критическом к ним отношении – обнаружить такие ошибки, все же мои картины будут жить собственной жизнью и иметь право на существование, что, несомненно, перекроет их недостатки, особенно в глазах людей, которые сумеют оценить их характер и дух. Несмотря на все мои недостатки, сбить меня с толку не так легко, как некоторые воображают. Я хорошо знаю, к какой цели стремлюсь, и твердо убежден, что нахожусь на верном пути, когда хочу писать то, что чувствую, и чувствую то, что пишу, поэтому я не принимаю близко к сердцу все, что говорят обо мне другие. Но все же порой это отравляет мне жизнь, и я думаю, что многие, возможно, впоследствии пожалеют о своих словах и о том, что оскорбили меня враждебностью и равнодушием. Защищаясь от подобных ударов, я полностью отгораживаюсь от всех, так что теперь буквально ни с кем больше не вижусь, кроме крестьян, с которыми непосредственно имею дело, которых пишу. Я намерен и впредь поступать таким же образом. Возможно, я даже покину свою мастерскую и поселюсь в какой-нибудь хижине, чтобы уже не слышать и не видеть тех, кто именует себя “культурными людьми”».
И прежде и теперь Винсент продвигался вперед, поступая наперекор тому, что ему говорили. Для того чтобы идти вперед, он вынужден «решительно повернуться спиной» к людям, игнорируя их неодобрение, презрение и враждебность. Винсент ныне свободен от всего – от религиозных и семейных пут, общественных и художественных условностей, которые в ходе последовательных превращений он сбрасывал с себя, как омертвелую кожу. Возможно, отныне один лишь Ван Раппард еще как-то связывал его с Голландией. Хотя Винсент и объявил Тео: «Я уладил ссору», все же его переписка с Ван Раппардом оборвалась. Оборвалась без видимой причины после письма, в котором – да еще с каким блеском! – он рассуждал о Делакруа и в заключение воскликнул: «Какие титаны эти французские художники!»
Все время, пока длилась ссора, Винсент неуклонно продолжал свое дело, писал головы (отдельные из них в июне под влиянием чтения «Жерминаля» Золя, например откатчицу, о которой он сам говорил: «Что-то было в ней от мычащей коровы»), рисовал крестьян и крестьянок за работой. Одновременно он деятельно изучал «сочетание цветов: красного с зеленым, синего с оранжевым, желтого с лиловым», а также «постоянное сочетание дополнительных цветов» и их «взаимовлияние» и, наконец, «передачу формы массами». И разве не были слова, сказанные Винсентом в письме к Тео, своеобразным ответом Ван Раппарду: «Я знаю, что я хочу вложить в мои картины, и постараюсь этого добиться – даже ценою жизни, потому что меня вдохновляет абсолютная вера в искусство»?
Винсент стоит на пороге новых открытий в искусстве: дрожа от нетерпения, он предчувствует их и тянется к ним всеми силами души. Одинокий художник, совершенно самостоятельно, без чьей-либо помощи, прошел все этапы истории живописи. Он испытывает таинственное влечение к цвету. «Цвет сам по себе что-то выражает, от этого никуда не уйдешь, и надо это использовать; все, что прекрасно, воистину прекрасно, непременно также правдиво», – писал он Тео, провозглашая мысли, от которых не отказались бы даже гностики. «Моя палитра оттаяла, – констатировал он. – Мои этюды имеют для меня один-единственный смысл, – это своего рода ежедневная гимнастика, помогающая по желанию усиливать или ослаблять тона». Какой огромный путь пройден со времени его первых опытов, этих рабских, унылых копий действительности! Теперь живопись открылась Винсенту во всем великолепии. Отныне всякий раз, когда он хочет написать картину, он избирает отправной точкой определенный цвет, и тогда, говорит он, «я совершенно отчетливо вижу, что должно получиться». Так, например, о корзине с яблоками: «Сказать тебе, как я написал этот этюд, совсем нетрудно: зеленый и красный – дополнительные цвета. В яблоках можно обнаружить некий красный, весьма “вызывающий” цвет, а дальше, тут же рядом, другие яблоки – зеленоватого цвета. Есть еще одно-два яблока другого цвета, которые выигрышно оттеняют весь ансамбль, окрашивая его в розовый. Этот розовый – заглушенный цвет, полученный в результате сочетания красного с зеленым. Вот почему можно говорить о взаимосвязи между цветами. Есть в картине и другой контраст – фона с передним планом: первый – нейтрального цвета, полученный от добавления оранжевого к синему, другой – того же нейтрального цвета, слегка видоизмененного добавлением небольшого количества желтого». Теперь Винсент одерживал один успех за другим.
События тоже следовали одно за другим. «Пачкун» с каждым днем вызывал в Нюэнене все большую настороженность. Своей манерой держаться, одеждой, разговорами, которые он вел с крестьянами и которые были сочтены революционными, он возбудил в этом ханжески-добропорядочном городке враждебность, усиливавшуюся день ото дня. Винсент не поладил также с новым пастором, пришедшим на смену его отцу. Не поладил он и со священником католической церкви. После ссоры, разыгравшейся между ними, дело обернулось совсем плохо. Кюре принял все меры для того, чтобы изгнать Винсента из Нюэнена, и запретил своим прихожанам позировать художнику. Что же касается мастерской, то было совершенно ясно, что пономарь больше не сдаст ее ему в аренду.
Оставшись без моделей, Винсент начал писать натюрморты. Он писал картофелины, которым силился придать объемность: «иными словами, передать их качество так, чтобы картофелины превратились в массы, обладающие весом и плотностью, которую мы ощутили бы, если бы, скажем, попытались их подбросить», картофелины коричневые и черные, один вид которых навевал глубокую грусть. Винсента угнетал Нюэнен, где теперь работать ему было невмоготу. Нюэнен, весь в мрачных тонах, дышащий печалью и потому неспособный вызвать у него новый подъем творческих сил; Нюэнен, от которого за эти два года упорного, неутомимого труда он взял все, что можно было взять. Два года он жил среди этой мертвой природы, среди унылых вересковых пустошей, жил, замкнувшись в самом себе, совсем не видя картин. Теперь он снова ощутил потребность сопоставить свое творчество с работами великих мастеров искусства, испросить у них немого совета. Он условился с Керссемакерсом, что вдвоем они поедут в Амстердам и посетят тамошний музей.
Винсент первым прибыл в Амстердам. Он уговорился встретиться с Керссемакерсом на центральном вокзале, в зале ожидания третьего класса. Здесь Керссемакерс и застал его: окруженный толпой зевак, Винсент сидел у окна и писал картину. Завидев приятеля, он сложил свои принадлежности для рисования, и оба приезжих направились в музей. Дождь лил как из ведра, и Винсент, в своем свитере из ворсистой шерсти и с меховым колпаком на голове, вскоре стал походить на мокрого кота, что, впрочем, нисколько его не смущало. В музее он подолгу простаивал перед каждой картиной. Подойдя к «Еврейской невесте», этому великолепному полотну Рембрандта, где в густых шероховатых мазках сплетаются в неповторимой игре желтые, красные и коричневые тона, он остановился, сел и попросил Керссемакерса продолжить осмотр музея без него. «Еврейская невеста»! «Каким благородным, бесконечно глубоким чувством дышит эта картина!» – воскликнул Винсент. И, хорошо зная теперь, что такое смерть для жизни, подумал: «Нужно умереть несколько раз, чтобы написать такую картину – вот слова, полностью применимые к Рембрандту!.. Он так глубоко проник в тайну бытия, что человеческая речь бессильна соперничать в выразительности с его кистью. Его справедливо называют Волшебником… Какое многотрудное ремесло!» – рассуждал художник. До чего же хороша эта картина – «Еврейская невеста», поистине она написана «огненной кистью». Через несколько часов Керссемакерс возвратился назад. Пора уходить. «Я отдал бы десять лет жизни, только бы мне разрешили провести здесь две недели с куском сыра и ломтем хлеба в руках», – заявил Винсент. Наконец, решившись, он сказал: «Пошли! Не можем же мы, право, здесь ночевать!»
Винсент провел в Амстердаме три дня. Он почти не выходил из музея, без устали разглядывая картины великих мастеров. Картинами Франса Хальса, в особенности «Ротой капитана Ренье Реаля», он восхищался почти так же, как «Еврейской невестой», хотя и по иным причинам. Хальс – «колорист из колористов». С какой изощренностью он располагал цвета, играя на контрасте и нюансах, варьируя оттенки! Загадочность Рембрандта, виртуозность Хальса! «У Хальса по меньшей мере двадцать семь черных тонов». И какая чудесная стремительность! Хальс осуществил мечту Винсента, «четко заявить свой сюжет сразу, за счет максимального напряжения всех сил ума».
Винсент возвратился из Амстердама, воодушевленный всем, что увидел; нет, он не ошибся, он на верном пути: «Некоторые художники, которых я знаю, но не хочу называть, неустанно бряцают тем, что они зовут техникой; на мой взгляд, как раз они обладают слабой техникой». Да что там! Незачем даже вспоминать об этом «благонравном бессилии». Винсент продолжал писать – натюрморты, птичьи гнезда, кое-какие пейзажи. Но огромная работа, проделанная в Нюэнене, подходила к концу, и с ней завершились искания, продолжавшиеся почти пять лет. Все, что прежде смутно бродило в нем, все, что он тревожно старался уяснить для себя, ныне отлилось в четкие формы. Винсент знал, чего он хочет и куда идет. Он отчетливо знал это – как в нравственном, так и в эстетическом плане. Прошло время колебаний, сомнений, вопросов. Убежденный в своей правоте человек наконец-то уверенно зашагал к светлой и ясной цели.
«Тот, кто хочет совершить что-либо доброе или полезное, не должен рассчитывать на всеобщее одобрение или похвалу, ни даже этого желать, напротив, ему следует ожидать сочувствия и поддержки лишь со стороны редких людей, наделенных благородным сердцем» – эту фразу Ренана, которую Винсент по памяти приводит в письме к Тео, он никогда не забывает. Завтра, как и сегодня, она будет его кредо. Он служит и будет служить искусству ради самого искусства, подобно садовнику, которому нет никакого дела до того, по какой цене продаются луковицы тюльпанов и предметом какого торга они становятся.
«Вчера вечером, – писал брату Винсент, – со мной приключилось нечто такое, о чем я хочу рассказать тебе как можно подробнее. Помнишь те три дуба позади сада, окружающего наш дом – я корпел над ними в четвертый раз. Три дня подряд я сидел перед холстом величиной с тот, что я тебе послал, где изображены хижина и крестьянское кладбище. Главное – эти груды листьев табачного цвета, я во что бы то ни стало хотел придать им нужную форму, цвет и тон. Вечером, взяв с собой этот холст, я отправился в Эйндховен, где живет один мой приятель, владелец довольно изящной гостиной (серые обои и мебель черная с золотом), и мы повесили там картину. Так вот, никогда еще я не ощущал такой твердой уверенности, что буду делать хорошие вещи и научусь распределять цвета так, чтобы добиваться желаемого эффекта. На моем холсте были табачные тона, нежно-зеленый и белый (серый), даже чистый белый – такой, каким выдавливаешь его из тюбика… И хотя тот человек располагал деньгами и ему очень хотелось купить мою картину, я настолько воодушевился, увидев, что получилось хорошо, и эта картина, с ее мягкой, печальной умиротворенностью, достигнутой сочетанием цветов, создавала определенное настроение, что я просто не мог решиться ее продать. Но поскольку картина взволновала его, я подарил ее ему, и он принял ее, как я того хотел, без лишних слов, сказав мне только, что “эта штука чертовски хороша”».
Отныне Винсент будет жить только живописью и для живописи. Он навсегда простился с миром и с болью в сердце навсегда оставил надежду когда-либо вкусить покой и счастье обыденной жизни – иметь жену, детей, свой домашний очаг. «Вот я и говорю, – подчеркивал он в своих письмах, – что, создавая картины, я стараюсь жить, ни о чем другом не задумываясь». Винсент будет писать картины. Он будет писать, опираясь на помощь Тео, своего верного брата, не заботясь ни об общественных условностях, ни о настоящих или будущих доходах. «Как-никак мы пришли в этот мир не для того, чтобы наслаждаться жизнью, и не обязательно нам жить лучше других». Боги требовательны: тем, кто посвятил себя им, они не дозволяют побочных занятий, искусство не терпит подсобного ремесла. «Продолжай писать, сделай для начала сто этюдов, а если и этого мало, сделай двести, и посмотрим, не отобьет ли у тебя это охоту “заняться чем-то на стороне”… Художник должен быть художником, и ничем больше». Материальные трудности, лишения, нищета – все это лишь выкуп, который надо уплатить за право числиться среди избранных рода человеческого. Всегда и за все надо платить.
Потрясенный сделанными открытиями, с каждым днем все больше, глубже осознавая их важность, Винсент невольно оглядывался назад на пройденный путь: «Изучение натуры, борьба с реальностью… Не стану отрицать – годами я едва ли не тщетно, подчас с печальным итогом, брался за дело именно с этого конца». Однако, добавил он, «я нипочем не желал бы избежать этой ошибки. Я готов признать, что было бы безумием и глупостью работать в той же манере и впредь, но не соглашусь с тем, будто бы я понапрасну тратил время и силы». Как говорят врачи, «поначалу убиваешь, затем исцеляешь». Перед Винсентом открылось огромное поле деятельности: изучить, использовать потрясающие ресурсы цвета, определить, каковы плоды этих опытов, способствовать рождению нового искусства.
«Я все больше убеждаюсь в том, что настоящие художники не заканчивали своих картин в том смысле, который слишком часто придают слову “заканчивать”, то есть не дописывали их с такой тщательностью, чтобы картину можно было после этого поднести к самому носу. Лучшие картины и как раз наиболее совершенные в техническом отношении, если смотреть на них вблизи, кажутся составленными из пятен разного цвета, положенных одно рядом с другим, и производят необходимый эффект лишь при известном отдалении. Рембрандт упорно следовал этой манере, хотя принял за это немало мук. (Добропорядочным буржуа куда больше нравился Ван дер Хельст, потому что его картины можно было также рассматривать с близкого расстояния.)… Они (старые голландцы) не заполняли каждую точку холста…»
Цвет – это поэзия. Благодаря ей живопись уподобляется пламени: в страстном, сокрушительном, как атака, порыве должна она схватить нестойкую преходящую красоту вещей и их сокровенный смысл, но, чтобы добиться этого, надо писать «на одном дыхании», научиться стремительности, поставить на службу цвету кисть удивительной подвижности. Хотя все сомнения Винсента остались в прошлом, тем не менее легкость, которой он достиг, всего лишь начало. «Это стремительность кисти дает такой мощный эффект, – прочитал он в статье о Гейнсборо. – Непосредственность впечатления при этом полностью сохранена и передается зрителю. Гейнсборо располагал к тому же безошибочным приемом, обеспечивающим цельность его композиций. Он сразу набрасывал всю картину и затем уже равномерно выписывал ее сверху вниз, не задерживая своего внимания на мелких фрагментах, не увязая в деталях, потому что главным был для него общий эффект, и он почти всегда находил его благодаря своему широкому подходу к картине, которую он охватывал, как охватывают природу, одним взглядом».
Винсент торопился уехать. «Здесь я только писал и писал без устали, чтобы научиться писать». Для чего же теперь оставаться в Нюэнене? Здесь он будет лишь топтаться на месте и вянуть. Он должен бежать от этих унылых степей. Но куда? Он колебался, стараясь совладать с нетерпением, от которого его вдруг начало лихорадить. Может быть, вернуться в Дренте? «Но это трудно осуществить». Не лучше ли ему устроиться в каком-нибудь другом месте? Нет, скорее всего, нет. Новые, совсем новые идеи приходили ему на ум, и все громче звучал голос инстинкта, могучий голос инстинкта, который ни разу еще его не обманывал. Мало-помалу, в его сознании забрезжила, вскоре совсем завладев им, мысль о городе – об Антверпене, родине Рубенса. Он должен покинуть страну Мауве и иже с ним, бежать как можно дальше от этой затхлой нравственной и художественной атмосферы, где теперь задыхается его душа, где он мог расти лишь в споре с другими, лишь бунтуя, в беспрестанных поисках чего-то иного и нового. «Я горю желанием видеть картины Рубенса!» – восклицал он, откликаясь на зов величайшего из мастеров цвета.
Кстати, по обыкновению стремясь оправдать свое решение в глазах Тео, Винсент в каждом письме приводил все новые и новые доводы в пользу отъезда – в Антверпене он мог бы немного поработать с обнаженной моделью. Ему, безусловно, полезно также возобновить знакомство с художниками, даже если он не сойдется с ними во взглядах. Невозможно всегда жить отшельником, «потому что подчас чертовски трудно работать в полном отрыве от мира живописи и от художников и совсем не видеть чужих работ». Это нисколько не поставит под угрозу его самобытность. «Думаю, что, даже если я захочу и сумею чему-то научиться у других, даже если я позаимствую у них кое-какие технические приемы, все равно я всегда буду смотреть на мир собственными глазами и обладать собственным видением». Как знать – может быть, в Антверпене ему даже удастся продать какие-нибудь из своих работ? На сей предмет он заручился адресами шести торговцев картинами. Дрожь нетерпения била Винсента. «Ты справедливо заметил, что в Антверпене мне будет трудно без мастерской, – писал он брату, – но я вынужден выбрать одно из двух: или мастерскую, но без работы здесь, или работу, но без мастерской там. Я решил выбрать второе, и притом с таким восторгом, словно возвращаюсь из изгнания».
На одном из последних холстов Винсента – натюрморте – изображены в символическом соседстве Библия, раскрытая на 53-й главе книги пророка Исайи, и «Радость жизни», роман Золя, вышедший всего год назад. Мрачная книга, изобилующая запретами, угрозами и проклятиями, давившая на него в юности, лежит рядом с другой – одно название ее, светлое, как пляска света на лужайке, само по себе уже звучит гимном надежде. Книга, символизирующая его прошлое, его борения и его трагедию, нищету и отверженность, – рядом с книгой, символизирующей его победу, его будущее. «Так, значит, вперед!.. Чем скорей я уеду отсюда, тем будет лучше!» Этот возглас словно вырвался из самого сердца Винсента! 23 ноября, оставив на месте большую часть своих работ и отринув прошлое, Винсент покинул Нюэнен, этот серый, враждебный и отныне бесплодный край, и уехал в Антверпен, цветущий город, где его ждали, сверкая золотом и пурпуром, творения Рубенса. «Есть нечто необыкновенное, – писал он Тео, – в ощущении, что ты должен ринуться в огонь».