«Полдень – время самой короткой тени»(1885–1888)
I. Антверпен Рубенса
…Мое сердце, подобно утреннему облаку, плыло навстречу божественно сладостному свету, – и я была слабым отблеском его.
Антверпен раскинулся на одном из берегов широкой и мощной Шельды, протянув свои доки и шлюзы до самого Северного моря. Ритм жизни города определяет река. Над водой в радужном свете, переливающемся почти как на юге, носятся чайки. Бойко торгуя со всеми портами мира, город сохраняет тот вечно молодой облик, который вообще присущ морским портам. И хотя ему, как северянину, чужда добродушная безалаберность Марселя или шумная круговерть Неаполя – он все-таки еще слишком далек от настоящих северных широт, и поэтому здоровый плотский аппетит к жизни и известная доля практицизма, эмоциональным проявлением которого служит фламандское бахвальство, вносят живые краски в его сдержанное достоинство.
Как непохож этот город с его потаенным брожением и буйным оживлением в порту на маленькие городки Голландии, погруженные в меланхолическую дремоту! С первого мгновения Винсент нашел в Антверпене именно то, к чему стремился.
В порту Винсент приобрел партию японских гравюр, какие матросы обычно привозят с Дальнего Востока, и они оказались для него откровением. В них прозвучал голос неизвестного ему до той поры искусства, простого, непосредственного, динамичного, наделенного удивительным даром выявлять бесчисленные связи, которыми природа подтверждает свое глубокое внутреннее единство.
Интерес к работам японских художников у Винсента впервые пробудили еще статьи Гонкуров, а теперь он на каждом шагу в сценах повседневной жизни, которые разыгрывались у него на глазах, видел то, что легло в основу искусства японцев. «Я уже не раз, – писал он, – бродил вдоль доков и набережных. Какой разительный контраст для того, кто приехал из деревни, где долго жил среди песчаных равнин, в покое и тишине! Ну и мельтешение! Гонкуры любили говорить: “Японское искусство for ever”. Так вот здешние доки – отличный образец японского искусства, прихотливого, оригинального, невероятного, во всяком случае, так воспринимаю их я… Человеческие фигуры всегда в движении, возникают в самых неожиданных местах и каждый раз появляются как бы внезапно, по воле прихоти, создавая интереснейшие контрасты». За 25 франков в месяц Винсент снял комнату в доме 194, по улице Лонг рю дез Имаж, в нижнем этаже которого жил торговец красками. Смешиваясь с толпой матросов и веселых девиц в трущобах Бюрхтграхта или в квартале, прилегающем к дому гильдии мясников, Винсент принимал непосредственное участие в шумной и красочной жизни города, ел ракушки, жареный картофель и угрей, прислушивался к уличным перебранкам, взрывам веселого смеха, тоскливым вздохам аккордеона и шумным аккордам пианол.
С пестрой уличной жизнью Антверпена своеобразно перекликались картины, перед которыми Винсент простаивал теперь в музеях, – полотна Рембрандта, Рейсдал, Франса Хальса, ван Гойена, Йорданса… Строго организованный динамизм Рубенса, царственное великолепие его красок открыли Винсенту совершенно новые горизонты. Хотя Рубенс и кажется ему порой театральным «и даже совершенно традиционным», Винсент восхищается им, потому что Рубенс «пытается выразить и достоверно передать атмосферу радости, безмятежности или скорби сочетанием цветов, хотя фигуры у него иногда пусты». Пять-шесть полотен, которые Винсент привез из Нюэнена, начинают казаться ему теперь слишком «темными». Его палитра обогащается светлыми красками: изумрудно-зеленой, кобальтом, который он называет «божественным цветом», и кармином – «цветом красного вина, таким же жарким и одухотворенным, как само вино», увлеченно объявляет он.
Первое, что Винсент пишет в Антверпене, – это городские виды, и прежде всего собор. «И однако, я предпочитаю писать не соборы, а человеческие глаза, потому что в глазах людей есть нечто такое, чего нет в соборах, даже в самых величественных и громадных».
Едва получив деньги от брата, Винсент раздобыл себе натурщицу – проститутку, красивую, пышнотелую женщину, с черными как смоль волосами. «Когда она пришла ко мне, по ней было видно, что она провела несколько бурных ночей, – рассказывал Винсент. – Она произнесла характерную фразу: “Меня шампанское не веселит, наоборот, от него меня берет тоска”. В ней было как раз то, чего я искал, – сочетание сладострастия и отчаяния».
Больше, чем прежде, Винсент стремится «быть правдивым». «Когда я пишу крестьянок, я хочу, чтобы это были крестьянки, и по тем же соображениям, когда я пишу шлюх, я хочу, чтобы они походили на шлюх».
Винсент работает и над натюрмортами. Он пишет череп с сигаретой, зловещий образ, окрашенный какой-то жуткой иронией, настоящий вызов смерти; картина брызжет могучим, почти сатанинским весельем – в ней чувствуется, как упоен Винсент открытиями, которые он делает на каждом шагу.
Изучив антверпенские музеи, Винсент начинает так же тщательно изучать церкви города. В церкви Синт-Андрискерк, пишет он, «есть восхитительный витраж, необыкновенно интересная вещь. Берег, зеленое море и замок на скалах, небо, ослепительно синее, в самых прекрасных синих тонах, то зеленоватое, то отсвечивающее белизной, то более звонкое, то глухое. На фоне неба виден силуэт огромного трехмачтового судна, фантастического и фантасмагорического, и повсюду рефракция, свет в тени и тень на свету». А цвет! Винсент захлебывается от восторга. Какой цвет! И подумать только, что никто не замечает этой красоты. «Делакруа снова пытался внушить людям веру в симфонию красок. Но когда видишь, что почти все хвалят цвет вещи, если находят в ней точность локального цвета, пошлое поверхностное сходство, невольно думаешь, что его усилия пропали даром».
Винсент украсил свою комнату японскими гравюрами, он восхищается их обобщенной линией, лаконичной простотой пластики – результатом поразительно быстрого исполнения, и чистотой их цвета. Он все время размышляет о работах Рубенса, подолгу простаивает в соборе у «Снятия с креста» и «Вознесения». «Меня привлекает его манера очерчивать формы линиями чистого красного цвета или моделировать этими линиями пальцы рук». Винсент отдает себе отчет в том, что воспринимает живопись на свой особый лад. «Вполне возможно, что я не обращаю внимания на то, что больше всего привлекает других». Но самобытность восприятия не только не смущает его, наоборот, полагаясь на свою интуицию, он черпает в ней веру в будущее.
«Мы с тобой будем сносить бедность и лишения столько, сколько потребуется, как осажденный город, который отказывается сдаться, – пишет он брату в начале нового года, – но мы докажем, что мы не пустое место. Приходится выбирать между смелостью и трусостью».
Как было Винсенту не испытать глубокого влияния Антверпена, ведь этот город, совершенно чуждый сдержанности классицизма, был весь пропитан искусством барокко и, что еще важнее, подлинным духом барокко, а это как нельзя более совпадало с устремлениями самого Винсента. Он не мог не вспоминать, как угрюмо оттолкнул его Дренте, – Антверпен же принял его с распростертыми объятиями. В Голландии Винсенту приходилось вести борьбу. Здесь, как видно, надо просто отдаться своему внутреннему порыву и извечному водовороту самой жизни.
И Винсент отдается ему, отдается так самозабвенно, что его здоровье, подорванное лишениями (он сидит на одном хлебе и много курит, чтобы обмануть голод) и напряженной работой, снова ухудшилось. Один за другим у него выкрошились двенадцать зубов, пищеварение расстроилось, Винсент кашляет, у него рвоты… Короче, «от того, чем (я) мог бы быть», остались одни развалины.
Встревоженный Винсент обратился к врачу, который посоветовал ему поменьше работать, чтобы восстановить силы. «Я напрасно понадеялся, что смогу выдержать такой образ жизни», – сокрушался Винсент. Но сделать передышку он не мог. Река не замедляет своего течения в тот миг, когда находит, куда устремить свои бурные, неукротимые воды. «Мне все больше хочется… начать с самого начала этюды фигур, – писал Винсент. – Хочется так хорошо изучить обнаженную натуру, конструкцию человеческого тела, чтобы работать по памяти». Таким образом, накануне очередного этапа своего становления Винсент снова испытывает потребность учиться. Он как бы ищет опору перед тем, как взять очередной разбег. 18 января он записывается в Школу изящных искусств.
Антверпенской Школой изящных искусств, где преподавание велось бесплатно, руководил Карел Ферлат – местный художник весьма академической репутации. Шесть десятков учеников Ферлата, среди которых были немцы и англичане, не без удивления встретили появление нового ученика.
«Угловатая лепка лица, острый нос, из жесткой, неровно подстриженной бороды торчит трубка-носогрейка», – вспоминал бельгийский художник Рихард Баселер, посещавший Академию одновременно с Винсентом. На голове меховая шапка, одет в синюю блузу брабантского крестьянина, вместо палитры – доска от ящика из-под сахара.
Но Винсент привлек внимание учеников Ферлата не только своим внешним видом – больше всего их поразило, с какой быстротой он пишет. В этот день на постаменте позировали два борца. Винсент писал их, переписывал, подправлял, улучшал, яростно действуя кистью и ножом, все стирая и неутомимо начиная сызнова. Краска капала с холста на пол. «Кто вы такой?» – спросил пораженный Ферлат. «Я голландец Винсент», – ответил Ван Гог. «Я не стану исправлять этих дохлых крыс, – объявил Ферлат. – Ступайте-ка, дружище, в класс рисунка».
С величайшим трудом сохраняя спокойствие, Винсент повиновался. Он отправился в класс Эжена Зиберта, ученики которого копировали античные гипсы. Полезные упражнения, рассудил Винсент, но полезные лишь в том случае, тут же оговорился он, если рисовать по-своему, в манере, прямо противоположной той, какой обучают. Вдобавок Винсент решил посещать еще вечерний курс Франса Финка, где рисовали обнаженную натуру.
«По правде сказать, все рисунки, которые я здесь вижу, на мой взгляд, из рук вон плохи и совершенно неверны. Я прекрасно знаю, что сам рисую совсем по-другому. Время покажет, кто из нас прав. Черт возьми! Здесь ни один человек не понимает, что такое античная статуя».
В классе Зиберта Винсент рисовал с таким же увлечением, как писал в классе Ферлата. Не довольствуясь копированием предложенной модели, он рисовал все, что находилось перед ним: мебель, учеников, классную комнату, и, без конца переделывая набросок, в течение одного сеанса перерисовывал его по десять, двенадцать, пятнадцать, а то и двадцать раз. Иногда он сердито рвал нарисованное. Само собой, рисовал он не по академическому канону контурами, а так, как учил Делакруа, – от центра овалами. «Раз Вы так серьезно относитесь к рисунку, рисуйте, как Вам нравится», – объявил ему Зиберт. Несмотря на необычную технику Винсента, он снисходительно соглашался, что работа голландца «не лишена достоинств», и втайне, вероятно, надеялся, что странный ученик со временем подчинится дисциплине. Но когда другой ученик вздумал подражать Винсенту, Зиберт тут же решительно призвал его к порядку, обвинив в том, что тот издевается над педагогами.
Странное это было сочетание – Винсент и представители Академии! Разумеется, они не могли понять друг друга. Винсент как бы методом от противного еще раз убедился в обоснованности своих художественных взглядов: «На их этюдах примерно тот же цвет, что у человеческого тела, и вблизи они передают сходство очень точно, но стоит отойти подальше – и неприятно смотреть, все так плоско – эти розовые и нежные желтые тона и т. д. и т. д., сами по себе изящные, производят на редкость жесткое впечатление. На моих этюдах, когда смотришь с близкого расстояния, зеленовато-красный цвет, желто-серый, белый, черный, разные нейтральные оттенки и в основном цвета, которые не поддаются определению. Но стоит отойти подальше – и этюд независимо от локального цвета становится верным, и вокруг чувствуется воздух, световая вибрация, и даже самый крохотный мазок, которым я просто делал лессировку, способствует общему впечатлению».
Конечно, Винсента все время критикуют и высмеивают. Зиберт, хотя он вначале и разрешил Винсенту работать «по-своему», неустанно ему твердит: «Сначала рисуйте контур, у Вас неверный контур. Я не буду исправлять Ваши работы, если Вы будете моделировать раньше, чем основательно очертите контур». Винсент начинает терять терпение. Тем не менее он доволен, что посещает Академию – в ее стенах можно воочию увидеть, как не надо работать. «Как скучны, мертвы и нудны результаты этой системы! О, повторяю тебе, я очень доволен, что увидел ее вблизи!» Он всячески сдерживает себя, но его все больше раздражают бесплодные занятия, и порой выдержка ему изменяет.
Двое учеников-англичан рассказали Винсенту о Париже, о тамошних мастерских, где ученикам предоставляют гораздо большую свободу, и Винсент просит и умоляет Тео, чтобы тот как можно скорее вызвал его в Париж. Вот где ему надо учиться! Но Тео предпочитает, чтобы Винсент вернулся в Нюэнен, где он мог бы помочь матери, которая намерена перебраться на новую квартиру. К тому же Тео надеется, что ему самому вскоре удастся устроиться получше. Винсент не разделяет его мнения. Вернуться в Нюэнен? Ни в коем случае! «Речь идет о том, чтобы жить более интенсивной жизнью, а в Брабанте я просто на стенку лезу из-за отсутствия моделей; опять начнется старая история, и, по-моему, до добра это не доведет. Только собьешься с верного пути».
Нет, Винсент должен ехать в Париж, и никуда больше. В крайнем случае он согласен провести в Нюэнене март. Но потом – в Париж! В Париж! Винсент твердо стоит на своем, Антверпен уже дал ему все, что мог, научил всему, чему здесь можно было научиться. Но Антверпен – это лишь временная остановка. Винсент, которого раздражают наставления преподавателей, возмущают насмешки учеников, жаждет очутиться среди людей, с которыми он мог бы поделиться тем, что его волнует. «Когда ты не должен вечно быть один на один со своими чувствами и мыслями, когда работаешь вместе с другими, с целой группой людей, это придает тебе силы, – пишет он брату. – Тогда ты и сам можешь сделать гораздо больше и чувствуешь себя во много раз счастливее».
Современная эпоха кажется Винсенту насквозь лживой. Не надо успокаиваться! – восклицает он в каком-то пророческом озарении. «Мы живем в последней четверти века, который завершится грандиозной революцией… Важно одно: не поддаваться лживости своей эпохи или, во всяком случае, уметь почувствовать ее нездоровую, удушливую, унылую атмосферу, которая обычно предшествует буре. И нечего утешать себя: нам, мол, плохо, но грядущие поколения смогут дышать свободнее».
Назревает неизбежный разрыв с преподавателями Академии. В душе Винсента бушует гнев. Как убога наука этих честных, но ограниченных профессоров, как убога и скудна, ею так легко овладеть, легко увидеть все ее промахи, слабости и заблуждения. «Мне кажется, я на пути к тому, чтобы найти то, что ищу, и, может, я нашел бы это быстрее, если бы сам срисовывал античные модели… Правда, я помалкиваю, но мы раздражаем друг друга».
Винсент болен, переутомлен, истощен недоеданием. Терпение его иссякло. «Я готов механически повторять то, что Вы требуете, – заявляет он профессору, – потому что вынужден считаться с Вами, раз Вы на этом настаиваете, но Вы напрасно надеетесь превратить меня в машину, как других, тут у Вас, поверьте, ничего не выйдет. И вообще Вы сначала говорили мне совсем другое – делайте, мол, что хотите».
Зиберту не нравится, что Винсент преобразил Венеру Милосскую в дородную фламандку. «Да Вы, как видно, понятия не имеете, что такое молодая женщина, черт побери! – бушует Винсент. – У женщины должны быть бедра, ляжки, таз, чтобы она могла вынашивать ребенка!»
Этим скандалом закончились уроки Винсента в Академии.
Тео, которого Винсент снова просил как можно скорее предоставить ему возможность приехать в Париж – «подумай еще раз, нельзя ли устроить так, чтобы я мог приехать в Париж до начала июня», – не ответил брату. Ну что ж! Была не была. В одно прекрасное утро в начале марта в галерею на бульваре Монмартр, где Тео работает управляющим, ему совершенно неожиданно приносят записку от брата:
«Дорогой Тео!
Не сердись на мой внезапный приезд, я все обдумал и решил, что таким образом мы выиграем время. Я буду в Лувре после полудня, а если хочешь, и раньше.
Будь добр, сообщи, в каком часу ты можешь быть в Квадратном зале. Что до расходов, повторяю тебе, это выходит одно и то же. У меня, конечно, еще есть деньги, но, прежде чем что-нибудь истратить, я хочу поговорить с тобой. Увидишь, все уладится.
Словом, приходи как можно скорее.
Жму руку. Твой Винсент».
Еще до того, как он порвал с антверпенской Школой изящных искусств, Винсент принял участие в конкурсе, организованном Академией; участники конкурса должны были представить жюри копию головы Германика. Результатов конкурса Винсент не дождался. Он уже прожил в Париже несколько недель, когда 31 марта они были объявлены. Жюри вынесло единогласное решение – ученика по имени Винсент Ван Гог перевести в подготовительный класс.
II. Свет Иль-де-Франса
Вы не представляете, как многое мне хочется теперь переделать. Я замечаю то, чего прежде никогда не видел. Мне кажется, я ни разу не сумел написать небо! Сейчас оно у меня перед глазами – гораздо более розовое, глубокое и прозрачное!
У Тео была крошечная квартирка на улице Лаваль, неподалеку от площади Пигаль, и, конечно, не могло быть и речи – Тео заранее предупредил об этом брата, – чтобы Винсент устроил там мастерскую. Впрочем, пока что Винсент мечтал об одном – возобновить учение, прерванное в Антверпене. С тех самых пор как он уехал из Голландии, он шел навстречу новому, неведомому миру, который ему предстояло открыть. Он не спрашивал себя, что это за мир. Но Антверпен был всего лишь полустанком, подготовительным этапом на пути к чему-то иному. К чему именно, Винсент не знал, но всей душой рвался к этому иному, безошибочно руководствуясь своим инстинктом.
Может быть, Париж – эта столица искусств – и есть желанная цель? Как знать… Так или иначе, Винсенту было чему поучиться в Париже у художников, которые здесь работали. Винсенту хотелось как можно скорее приступить к занятиям, вновь сесть на ученическую скамью, выслушать наставления парижских мэтров. По совету брата он записался в мастерскую Кормона на Монмартре, на улице Констанс.
Сорокавосьмилетний Фернан Кормон, автор старательно выполненных картин на исторические темы, был признанным художником, представителем официального искусства. Он заседал в жюри Салона рядом с такими художниками, как Бонна, Детайль, Бугро, Кабанель и Каролюс Дюран. В мастерской Кормона Винсента подстерегали те же разочарования, что и в Антверпене. Кормон растерянно смотрел на нового ученика (тридцатитрехлетний Винсент был значительно старше других учеников), который, совершенно пренебрегая академическими правилами, с невероятной быстротой рисовал и писал, и при этом на его рисунках и холстах модель – будь то живая натура или гипсовый слепок – подвергалась неслыханным, возмутительным искажениям. Над Винсентом посмеивались: «Сумасшедший!» Кормон вначале пытался внушить новому ученику больше почтения к правилам. Но вскоре, махнув рукой, отступился от безнадежной затеи. Пусть этот оборванец из Голландии, который «не снисходит до того, чтобы видеть», делает что хочет! Не этому варвару расшатать устои храма искусства!
Хотя ученики Кормона насмехались над Винсентом, это не помешало Ван Гогу завязать в мастерской кое-какие знакомства. Он подружился, например, с Луи Анкетеном, который был на восемь лет его моложе, с молодым австралийским художником Джоном Расселом и в особенности со странной личностью – карликом в очках и с бородкой, завсегдатаем монмартрских увеселительных заведений, баров и домов терпимости, который, горько издеваясь над самим собой, любил повторять остроту собственного сочинения: «Хотел бы я видеть женщину, у которой любовник уродливей меня!» Этот двадцатидвухлетний коротышка, яростно прожигавший жизнь из отвращения к собственному уродству, принадлежал к знатному роду – его звали граф Анри де Тулуз-Лотрек. У Винсента было мало общего с этим аристократом. Но оба с трудом переносили атмосферу мастерской Кормона, и, хотя их живописные манеры были совершенно различны, художники уважали друг друга. Впрочем, в их взаимном тяготении было больше рассудочного интереса, чем душевной приязни.
Однажды в мастерской Кормона появился его бывший ученик, совсем еще зеленый юнец (восемнадцати лет), Эмиль Бернар. Дерзкие идеи этого не по годам развитого, нетерпеливого и пылкого честолюбца привели его на передний край новаторских течений в искусстве. Он сразу же обратил внимание на нового ученика Кормона: Винсент, с горящими глазами, с напряженным выражением лица, лихорадочно водил кистью, изображая обнаженную натурщицу; грязная тряпка, которая служила фоном, на его полотне преображалась в роскошный ковер, мастерская – в гостиную. Ученики хихикали. «То, что он пишет, нисколько не похоже на импрессионизм, но в этом есть что-то странное и необузданное», – с удивлением отметил Бернар.
Чего ждал Винсент от мастерской Кормона? Он, северянин, который в своих голландских полотнах был в высшей степени экспрессивен, он, чьей кистью всегда водила глубокая страсть, он, который не столько мыслил искусством, сколько дышал им, – чего он ждал от мастерской Кормона, чего добивался упорным копированием античных гипсов? Классическое искусство было ему совершенно чуждо, и тем более чужда была педагогическая система Кормона – безжизненная, подслащенная пародия на классическое искусство. И все-таки Винсент продолжал упорно учиться. После полудня в опустевшей мастерской, где, по выражению Эмиля Бернара, «чувствуешь себя как в заточении», он задерживался перед каким-нибудь античным гипсом, рисуя, стирая нарисованное, начиная снова, «до дыр протирая бумагу резинкой». Винсент прекрасно понимал, что уроки Кормона противоречат его подлинным устремлениям, но, невзирая на это, продолжал работать. Освободившись от живописных традиций родной страны, он считал необходимым пройти через эту школу бесплодного усердия, чтобы проникнуться французским духом. «Он полагает, что, если его искусство не станет античным, по крайней мере оно станет французским», – писал Эмиль Бернар.
Но вскоре, как всегда, когда он вступал на подобную стезю, Винсент начал скрежетать зубами: «В здешней мастерской учат писать так же, как учат жить, – подделываясь под правду и интригуя».
Винсент задыхается и жаждет освобождения. Его зовет и манит Париж – Париж, который бурлит, переживая величайшую революцию в живописи, какую знала история со времени Ренессанса, Париж импрессионистов, Париж пленэра, манят парижские улицы и парижская жизнь, бьющая ключом!
Брат ввел Винсента в круг представителей новой живописи. Цвет! Чудо цвета! Ослепленный Винсент смотрит на картины Мане, Сислея, Писсарро. Как легки эти тона, воспевающие весеннее ликование природы! Цвет! Цвет! Не за этим ли, сам того не подозревая, он явился в Париж, не ради ли встречи с этим праздником света он покинул Голландию? Не этой ли чудесной волшебной свободы он искал, хотя и не знал, что она существует?
Воспользовавшись тем, что мастерская Кормона на время закрылась по какому-то недоразумению, Винсент решил в нее не возвращаться. Тулуз-Лотрек последовал его примеру. Два великих художника, на мгновение заблудившиеся в пустыне академизма, осознали свою ошибку и поняли, что их дарованиям не суждено раскрыться на этом пути. Они ушли, еще не зная в точности, что им надо делать, но уже твердо поняв, чего делать не следует, ибо по иронии судьбы такой урок им невольно преподал Кормон. Узнай он об этом, этот жрец официального искусства был бы искренне удивлен и еще более возмущен.
Время ученичества для Винсента закончилось навсегда.
Теперь заветным желанием Винсента было иметь собственную мастерскую. Он несколько недель подряд осаждал Тео своими просьбами, и Тео стал подыскивать для себя и брата квартиру побольше. Он нашел помещение на улице Лепик, 54, на склоне Монмартра, куда оба Ван Гога перебрались в июне. Квартира, расположенная на четвертом этаже, состояла из трех больших комнат, одной комнаты поменьше и кухни.
Тео постарался как можно лучше обставить квартиру. В столовой он поставил старый шкаф, привезенный из Голландии, и большую фаянсовую печь, которую часто топили, потому что оба брата всегда боялись холода. На стенах он развесил картины Винсента, рисунки Мане, Гийомена и в особенности Монтичелли, пастозная живопись которого отсвечивала теплыми эмалевыми бликами. Винсент говорил об этих картинах: «Они прекрасны, как барботина».
У Винсента на уме лишь одно – поскорее оборудовать мастерскую и начать писать. Из окна мастерской ему видны громоздящиеся по склону холма монмартрские крыши, которые он пишет красками и рисует. Он делает наброски монмартрских пейзажей, несколько раз пишет пресловутую мельницу Мулен-де-ла-Галетт. Его темная голландская палитра слегка высветляется, в ней появляются тонко модулированные серые оттенки, ее оживляют пятна более звучных цветов. Поддавшись очарованию Парижа, Винсент пытается передать его на полотне. Но он остается верен себе, и Мулен-де-ла-Галетт, увиденная его глазами, – это не место увеселений, а унылый и заброшенный уголок предместья.
С каждым днем Винсент все глубже познает Париж. Через брата он приобщается к жизни Монмартра, в ту пору очень оживленной, посещает его кафе, пивные, танцевальные залы и кабаре, освещенные по ночам точно для нескончаемого празднества. Обедают и ужинают братья в ресторане матушки Батай. Этот ресторан с низкими тесными залами, расположенный на перекрестке улицы и переулка Абесс, пользуется известностью среди представителей искусства, литераторов, журналистов и политических деятелей. В числе его завсегдатаев – Франсуа Коппе и Кловис Юг, Катюль Мендес, Жан Жорес и Тулуз-Лотрек; здесь кормят недорого и вкусно, а теснота такая, что яблоку негде упасть. Но, как ни странно, это одна из причин популярности ресторана.
Для того чтобы попасть в тот парижский круг, который его привлекал, Винсент не мог найти лучшего поручителя, чем его собственный брат. Давно преданный искусству импрессионистов, Тео очень много сделал для художников этого направления. Ему удалось, хотя и не до конца – это было бы слишком трудно, – преодолеть недоверие своих хозяев, господ Буссо и Валадона, к новой живописи. Правда, их главные магазины, расположенные на улице Шапталь и площади Оперы, по-прежнему были открыты только для жрецов академического искусства, но они разрешили допустить в свой филиал в доме 19, по бульвару Монмартр, которым заведовал Тео, несколько картин свободных художников, из тех, чьи произведения не вызвали слишком большого шума. Конечно, это была всего лишь небольшая уступка. На остальных импрессионистов наложен категорический запрет. Но господа Буссо и Валадон хотели быть предусмотрительными: допустим на секунду невероятное – вдруг в один прекрасный день на живопись импрессионистов появится спрос. Разумный коммерсант не должен пренебрегать этой возможностью, какой бы ничтожной она ни была. Поэтому у Тео на бульваре Монмартр есть в запасе картины Моне, Писсарро и Дега, которые он осторожно и ненавязчиво показывает случайным любителям.
Тео наделен особым коммерческим даром, у него много врожденного такта, он терпелив и обходителен (ах, как он непохож на необузданного дикаря Винсента!). Тео никогда не оскорбит клиента критикой его вкусов, пусть даже самых нелепых, но при этом ему зачастую удается посеять в покупателе сомнения в справедливости его пристрастий, заразить его своими собственными увлечениями, а глядишь – и внушить ему их. Тео действует тихой сапой, медленно, но верно, и импрессионисты отлично знают, как много он для них делает. Не мудрено, что Тео может познакомить брата не только с работами Моне, Сислея, Дега и Писсарро, но и с самими художниками.
К 1886 году, к которому относятся описываемые нами события, импрессионизм уже давно вступил в пору зрелости. Прошло двадцать три года с тех пор, как Мане (умерший в 1883 году) выставил в Салоне Отверженных свой «Завтрак на траве». Двенадцать лет минуло с 1874 года – первой выставки импрессионистов. За эти годы импрессионизм претерпел изменения. Творческие пути его создателей разошлись. Многие уехали из Парижа. Импрессионисты уже не составляли прежней однородной группы. Импрессионизм породил новые направления, которые, хотя и вышли из него, резко от него отличаются. Винсент смотрит, учится. Правда, живопись импрессионизма – живопись видимости, игры света на поверхности вещей, его беглых и радужных переливов, очень далека от того, к чему тяготеет сам Винсент. Но она открыла ему воздушное колдовство цвета, великолепие чистых тонов, неведомую ему красоту «светлой» живописи. Винсент с интересом слушает умудренного житейским опытом пятидесятипятилетнего Писсарро, замечательного художника, который участвовал в борьбе импрессионистов на всех ее стадиях; и Писсарро учит его тому, чему учил многих других: Поля Сезанна за двенадцать лет до этого, Поля Гогена два-три года назад – техническим приемам и теоретическим принципам нового искусства.
Художники академического направления, для которых живопись не столько живопись, сколько повод для передачи сюжета, придают наибольшее значение форме предмета. Они пишут, исходя из локального цвета, то есть стараются передать самый цвет предметов, которые они изображают. Чтобы передать этот цвет, они прибегают к смешиванию красок. Импрессионисты работают в прямо противоположной манере. Для них живопись – это прежде всего цвет. В цвете растворяется форма предмета. К тому же предметы вообще лишены локального цвета. Они являют нам только свою поверхность, каждый раз освещенную по-новому в зависимости от часа, от погоды, от положения предмета. Художник должен стараться непосредственно передать свое впечатление от натуры, его задача – уметь видеть, а не заботиться о том, чтобы с помощью искусственного, умственного усилия изображать подлинный цвет предмета, реальный и реалистический. Кстати сказать, добавлял Писсарро, которого Сёра недавно обратил в новую веру – дивизионизм, художник-импрессионист передает красочную видимость не смешиванием красок, а применяя к живописи теорию солнечного спектра физика Шеврёля и противопоставляя на холсте цвета призмы. Само собой, живопись импрессионистов – это живопись в ее чистом виде, отвергающая всякое вторжение «литературы» в пластические искусства.
Многие из наставлений Писсарро, несомненно, были не по вкусу Винсенту. Для того чтобы он мог полностью принять взгляды импрессионистов, тем недоставало любви к предметам, которые у них растворялись в световых вариациях атмосферы. Винсент никогда не смог бы стать художником видимости, эфемерного мгновения, «впечатления», зафиксированного глазной сетчаткой, – его влекла сама суть вещей, тайна, скрытая в их недрах. Другие положения импрессионизма подтверждали то, что Винсент уже знал или о чем догадывался: недаром он в Нюэнене открыл закон дополнительных цветов. С этого мгновения он начал с недоверием относиться к локальному цвету.
Однако, несмотря ни на что, Винсент увлеченно отдается новой науке. Он не может остаться в стороне ни от чего, что связано с живописью. Импрессионисты разлагают цвет – ну что ж, и он станет его разлагать. В области живописи он хочет научиться всему и все изведать.
Время летнее – его любимый сезон. Винсент работает в каком-то неведомом ему прежде упоении. Светлая живопись – это палитра радости жизни, и Винсент чувствует себя счастливым, счастливым впервые после дней, пережитых в Лондоне. Значит, жизнь – это не только мрак, кишение болезнетворных теней, она также восторженный клич, песнопение, бурное половодье, торжествующее изобилие, опьянение светом. Картины Винсента становятся все ярче. Винсент иногда пишет в мастерской, а иногда носится по городу, устанавливая свой мольберт то в Булонском лесу, то на террасах Тюильри, то на набережных Сены, или бродит по залам художественных галерей и Лувра. Неутолимая жажда творческих впечатлений гонит его с места на место по городу, который открывает ему свои несметные сокровища.
Винсент подолгу стоит перед произведениями своего соотечественника Йонгкинда и Фантен-Латура. На улице Прованс у торговца картинами Деларебейретта он любуется множеством холстов Монтичелли, который незадолго перед этим (29 июня) умер в Марселе в возрасте шестидесяти двух лет в нищете и безвестности. Винсента охватывает глубокое волнение при виде этих непризнанных полотен. Пламенная эмоциональность художника находит в нем восторженный отклик. Тот же трепет, те же восторги испытывает он в Лувре перед полотнами Делакруа, он часами неподвижно простаивает перед ними.
Винсент считает себя духовным братом Монтичелли и Делакруа, этих романтиков, волшебников экспрессивного цвета, гигантов искусства барокко. А чуть подальше на той же улице Прованс у другого торговца, Бинга, выставлены японские гравюры, моду на которые во Франции ввели Гонкуры, гравюры, с их выразительным цветом и с четкой, динамичной и поразительно чистой линией рисунка. На восьмой – она оказалась последней – выставке импрессионистов, которая продолжалась с мая по июнь на улице Лаффит, Винсент увидел «Гранд-Жатт» Жоржа Сёра, шедевр дивизионизма, главную приманку этой выставки. Картина произвела на Винсента большое впечатление. Вторично он увидел ее в Салоне Независимых.
Какое обилие впечатлений, и всего за несколько недель! Импрессионизм, дивизионизм, японское искусство, Ренуар и Моне, Делакруа и Монтичелли; история современной живописи на всех ее этапах прошла перед глазами Винсента, который и сам в свою очередь ускоренным темпом прошел этот цикл, жадно усваивая все уроки и с кистью в руке исследуя все тенденции. Он овладел фактурой Фантен-Латура, Моне и Сислея, испробовал манеру Сёра, которым он восхищался, неторопливое, методическое разложение цвета, в общем-то совершенно чуждое его нетерпеливой натуре, стал подражать Делакруа, писал цветы в духе Монтичелли, использовал для рисунков тростниковое перо японцев, скопировав на холсте несколько японских гравюр, в частности «Ливень над мостом Охаси, местность Атакэ» и «Дерево» Хиросигэ.
Купив по дешевке целую кипу эстампов, Винсент украсил ими стены своей комнаты, где они оказались в неожиданном соседстве с Исраэлсом и Мауве. Он воспринимал самые разнородные влияния, причем в некоторых его работах эти влияния проявляются одновременно.
Соседом братьев Ван Гог по дому был торговец картинами Портье. Однажды к нему зашел художник Гийомен, и Портье показал ему рисунки и полотна Винсента, которые у него оставил Тео. Гийомен сразу почувствовал самобытность этих работ. Портье повел его в квартиру Ван Гогов, где Винсент в этот момент работал над своим холстом «Парижские романы». Гийомен и Винсент тотчас подружились и стали постоянно встречаться. Винсент зачастил на остров Сен-Луи, где на Анжуйской набережной, 13, в бывшей мастерской Добиньи, жил Гийомен.
Как не похожи были эти два художника! Среди художников-импрессионистов Гийомен – он был двенадцатью годами старше Винсента – слыл воплощением житейского благоразумия. Нужда всегда внушала ему страх. Он отнюдь не был героической натурой. Свое дарование, впрочем не слишком яркое, он принес в жертву боязни остаться без куска хлеба. Двадцать лет назад он решился уволиться из Орлеанской компании, но тут же поспешил найти другую должность (он стал служить в Парижском управлении проселочными дорогами) и ее уже не оставлял. Живописи Гийомен уделял лишь время, свободное от служебных обязанностей. Винсент поражал Гийомена, ставил его в тупик. Оно и понятно. Возбуждение, в котором постоянно пребывал Винсент, вспышки его энтузиазма и гнева, его бурный темперамент и всепоглощающая, необузданная страсть к живописи, которой Винсент готов был пожертвовать всем, резко контрастировали с упорядоченным и бесцветным существованием Гийомена.
Пылкой натуре Винсента гораздо ближе был Поль Гоген, которому Тео осенью представил брата в галерее на бульваре Монмартр. До тридцати пяти лет Гоген жил как человек с достатком и даже больше того – как богатый человек. Но этот биржевой маклер не мог противостоять своему призванию к живописи. В январе 1883 года, то есть за четыре года до знакомства с Винсентом, он безвозвратно покинул биржевую контору, где занимал выгодную должность, чтобы полностью посвятить себя искусству. Гоген разделил участь отверженных из отверженных, жена от него отказалась, он голодал, но продолжал свою отчаянную борьбу. Теперь Гоген вернулся в Париж из Понт-Авена, рыбацкого поселка в Бретани. Он держался великолепно. Несмотря на разочарования, на нищету, в которой он прозябал, он не склонил головы и судил обо всем с непререкаемой уверенностью. Он знал себе цену, знал, какое искусство он представляет и как к нему прислушиваются окружающие. Винсент тотчас подпал под влияние Гогена. Он ходил с ним в кафе, где они спорили о живописи, потягивая абсент.
Винсент никогда не упускал случая познакомиться с художниками. Он активно участвовал в жизни Монмартра, не колеблясь, сам представился Сёра, высокую фигуру (по словам Кокио, Сёра был «гренадерского роста») и острую бородку которого он однажды приметил в ресторане на авеню Клиши, и частенько захаживал в лавку папаши Танги на улице Клозель, 14. Эта лавка, единственное место в Париже тех времен, где можно было увидеть картины Сезанна и куда постоянно наведывались многие художники (завсегдатаем здесь был и Тео), в ту пору и впрямь была подлинным центром новой живописи.
До 1870 года Жюльен-Франсуа Танги, бретонец из Пледрана в департаменте Кот-дю-Нор, был обжигателем гипса, потом служил в Западной компании, а потом стал работать краскотером в фирме по производству красок, пока наконец не основал собственное дело. Папаше Танги пришла в голову мысль самому развозить свой товар и продавать его там, где работают на пленэре художники, то есть в Аржантёйе, Экуэне, Барбизоне. Таким образом он познакомился с Писсарро, Ренуаром, Моне, которые стали его клиентами.
В дни Коммуны добряк Танги присоединился к коммунарам. Версальцы взяли его в плен и сослали, но после двух лет пребывания на строительстве понтонного моста в Бресте ему удалось вернуться в Париж, где он снова взялся за старую профессию краскотера. И вскоре его лавка на авеню Клозель стала местом встреч художников-авангардистов. Эти художники были бедны, благомыслящая буржуазия не понимала и не признавала их; для папаши Танги этого было довольно, чтобы увязать их живописные теории со своими собственными политическими убеждениями и во имя этих убеждений поддерживать дело светлой живописи. «Тот, кто проживает больше пятидесяти сантимов в день, прохвост», – утверждал он. Сам он тратил зачастую гораздо меньше, потому что, несмотря на попреки жены, бывшей колбасницы из Сен-Бриё, которая терпеть не могла «странную» клиентуру лавчонки, папаша Танги готов был поделиться всем, чем он владел, с первым встречным, а уж своим художникам в залог их полотен (которые они, кстати сказать, никогда не выкупали) предоставлял неограниченный кредит на покупку красок, холстов и держал для них открытый стол. Во имя прекрасного будущего Танги широкой рукой раздавал свое добро. Его щедрость простиралась и на художников, которые не принадлежали к тому, что он торжественно именовал Школой, и которые писали, как это ни прискорбно, «табачным соком», при условии, однако, чтобы они «вели себя достойно». «Художник, который ведет себя достойно, – утверждал Танги, – обязательно добьется успеха».
Чего-чего только не было в лавке папаши Танги: среди каменных ступок и флаконов с красителями громоздились картины мсье Сезанна – так почтительно называл его Танги – и других художников, на которые не нашлось покупателя. Картины Сезанна Танги продавал по твердо установленной цене, независимо от того, когда они написаны и что на них изображено: большие полотна по сто франков, маленькие по сорок. Папаша Танги и в самом деле мало походил на дельца. Это был довольно грузный шестидесятилетний человек, с неторопливыми движениями и большими руками рабочего (разговаривая, он всегда потирал руки одна о другую), в котором все – и круглое лицо, и бледно-голубые, чуть выцветшие глаза, и даже приплюснутый нос – дышало заурядностью, простодушием и добротой.
Винсент и папаша Танги поняли друг друга с первого взгляда. Обоим была присуща та же нерассуждающая доброта, те же общественные идеалы. Понравились ли папаше Танги картины Винсента? Трудно сказать. Несомненно одно – ему нравился сам Винсент, художник, который не торговал своим искусством и готов был даром отдать свои полотна первому встречному, проявившему к ним хоть какой-то интерес. А стало быть, Винсент мог полными пригоршнями черпать краски из запасов папаши Танги, что он и делал, изводя их в несметном количестве: ведь иногда он писал по три холста в день.
Танги свел Винсента с Эмилем Бернаром. Бернар заметил Винсента еще в мастерской Кормона. В лавке папаши Танги у художников завязались приятельские отношения, и можно было сразу предугадать, что эти отношения нескоро оборвутся. Юноша Бернар и тридцатитрехлетний, много переживший Винсент стали закадычными друзьями. Танги познакомил Винсента и с Полем Синьяком, который был моложе Винсента на десять лет. Страстный приверженец дивизионизма, он усердно склонял к нему Винсента. Но что бы Винсент ни делал, он всегда сохранял свою независимость – отдавая дань дивизионизму, он добавлял к цветам призмы серые тона.
Танги выставил произведения Винсента. Он пытался найти на них покупателя, но, само собой разумеется, потерпел неудачу. Картины Винсента громоздились в его лавке рядом с полотнами Сезанна и Гогена, также не находящими сбыта. Кто мог оценить полотна Ван Гога? Да и кто слышал это имя? Даже завсегдатаи Монмартра не до конца признавали голландца. Личность художника поражала и смущала всех, кто с ним сталкивался. Гюстав Кокио описывал его как человека «раздражительного и взбалмошного», который «оставался как бы в стороне от всех нас». В рабочей блузе, со своей неизменной трубкой в зубах, Винсент спорил до одурения, никогда не упуская случая придраться к словам собеседника и вспыхивая при малейшей попытке ему противоречить.
Как-то раз у папаши Танги Ван Гог встретил Сезанна. Сезанн был в ту пору в расцвете сил – ему исполнилось сорок семь лет. Большую часть времени он жил в Экс-ан-Провансе, где в одиночестве, вдали от парижской суеты сует, продолжал свои живописные поиски. Он тоже отличался строптивым и независимым характером, был необщителен и резок и упорно шел своим путем. «Доказывать что-нибудь Сезанну, – говорил Золя, – все равно что убеждать башни собора Богоматери сплясать кадриль». Как раз в описываемом нами 1886 году, после того как Золя в романе «Творчество» вывел Сезанна в образе художника-неудачника Клода Лантье, художник из Экса порвал с автором романов о Ругон-Маккарах. И вот Сезанн встретился с Ван Гогом.
Разговор шел о живописи. Чтобы подкрепить слова примерами, Ван Гог показал Сезанну свои картины, прося его высказать мнение о них. Сезанн посмотрел на натюрморты, пейзажи, портреты Ван Гога и, покачав головой, воскликнул: «Ей-богу, это живопись безумца!»
Винсенту очень хотелось выставить свои картины где-нибудь еще, кроме лавки папаши Танги. Портье, сосед Ван Гогов с улицы Лепик, повесил в своей галерее несколько полотен Винсента. Несколько работ Винсент вывесил в фойе Свободного театра, основанного Антуаном. Еще два торговца картинами – бывший каменщик из Лувесьенна Мартен и бывший виноторговец из Берси Тома, обосновавшиеся первый на улице Сен-Жорж, второй – на бульваре Мальзерб, также согласились показать своим клиентам картины Ван Гога. Но, конечно, это не дало никаких результатов.
Поскольку официальное искусство упорно не признавало представителей новой живописи, Винсент лелеял мечту – о святая простота! – обратиться непосредственно к широким кругам зрителей и тронуть их сердце. Когда-то в прошлом простой народ был причастен к искусству, стало быть, надо только вновь воспитать в нем хороший вкус. «Простой народ держат в невежестве, – вечно твердил Винсент Эмилю Бернару, – ему подсовывают только скверные олеографии. Импрессионизм с его радостной палитрой должен приносить ему отдохновение от труда и волшебством своих красок заставить забыть нищету».
Но где же обратиться к простому народу, как не в залах кафе? Винсенту удалось заразить своей необычной идеей хозяина большого популярного ресторана на авеню Клиши. Теперь или никогда, решил Винсент. Это самый подходящий случай заложить основы группы импрессионистов Малого Бульвара (в эту группу должны были войти Гоген, Сёра, Синьяк, Эмиль Бернар, Анкетен и сам Винсент). Название группы Винсент придумал, чтобы отличить ее от группы других, уже более или менее признанных художников – Моне, Дега, Ренуара, Сислея, Писсарро и Гийомена, которых он называл импрессионистами Большого Бульвара, то есть Монмартра.
Винсент сам развесил в большом зале ресторана около сотни полотен, которые сам же привез в ручной тележке: несколько собственных натюрмортов и портретов, картины Тулуз-Лотрека и Гогена, работы в японском стиле Анкетена, этюды Эмиля Бернара, пастозные натюрморты Конинка. Друзья выставившихся художников пришли посмотреть на их работы, но, увы, простой народ не выказал признаков восхищения. Завсегдатаи потешались над картинами, обменивались на их счет шуточками и зубоскалили. Видя это, сам хозяин тоже пожалел, что поддался на уговоры Винсента. Но стоило ему заикнуться об этом, Ван Гог вспылил, сорвал картины со стен и унес.
Все эти неудачи раздражали Винсента. Ему ничего не удавалось продать, но еще больше его огорчало, что и другие художники – Писсарро, Гийомен и Гоген – тоже ничего не продают. Малейшее напоминание об этом приводило Винсента в безудержную ярость. Невыносима была для него и мысль о том, что он обуза для брата. Он понял, что слишком легко поверил, будто в один прекрасный день его картины начнут продаваться. Его долг рос. Рос непрерывно. Из года в год. Из месяца в месяц. Конца этому не было видно. Минутами Винсента охватывал страх перед будущим. Плохая погода, всегда угнетающе действовавшая на художника, наводила его теперь на самые мрачные мысли. Парижская суета утомляла его, расшатывала его нервную систему, и так уже потрясенную обилием впечатлений, скопом обрушившихся на него. Крайности всегда были для Винсента нормой, он запоем как одержимый впитывал все, что мог предоставить ему Париж, усваивал все открывшиеся ему богатства, перерабатывал поразительно разнообразный материал одного из самых урожайных сезонов в искусстве. Но ценой какого перенапряжения!
Что бы Винсент ни делал – стоял ли перед своей картиной, носился ли по заснеженным парижским улицам в козьей куртке и меховой шапке, спорил ли с другими художниками об искусстве, бродил ли по галерее или музею, распивал ли с Гогеном по стаканчику абсента – Винсент, увы, пристрастился к этому мутному ядовитому напитку, – он никогда не отдыхал, не давал себе ни малейшей разрядки. В нервном раздражении, к которому примешивалась глухая обида на то, что его не понимают, он невольно обращал свой гнев и на самых близких ему людей. Одержимый единственной мыслью об искусстве, он был нетерпим, груб и вспыльчив.
Из-за его беспорядочности и необузданности в квартире на улице Лепик, где миролюбивый Тео, привыкший к размеренному существованию, хотел бы жить в покое и комфорте, воцарился невообразимый хаос. Несмотря на все свое долготерпение и любовь к Винсенту, в которого он верил больше, чем когда бы то ни было, Тео иногда доходил до отчаяния из-за того образа жизни, какой ему навязывал брат, всегда возбужденный, снедаемый страстью к искусству и готовый обрушить на голову Тео незаслуженные попреки.
«Домашняя жизнь стала для меня почти невыносима, – жаловался Тео в письме к одной из сестер. – Я надеюсь, что он поселится отдельно… В нем уживаются как бы два человека: один – на редкость одаренный, чуткий, добрый, другой – эгоистичный и жесткий. Конечно, он сам себе враг, потому что отравляет жизнь не только другим, но и самому себе».
Однако этот неуживчивый человек мечтал об ассоциации художников, о коллективных мастерских вроде средневековых, где художники, подобно японским мастерам, объединенные общим идеалом, возводили бы храм искусства будущего. Винсент, лишенный простых человеческих радостей, страдая от того, что у него нет жены, детей, семейного очага, мечтал о том, что могло бы внести в его жизнь хоть крупицу человеческого тепла и хотя бы отчасти заменить то, чего ему так не хватало. Всем знакомым художникам он предлагал обмениваться картинами и делился с ними своими мечтами. «Ах, уж эти мечты, мечты, – вспоминал Эмиль Бернар, – о грандиозных выставках, и о филантропических фаланстерах художников, и о поселениях художников на юге».
Винсент мог рассуждать так часами, но при этом он был так шумно говорлив, так буйно и необузданно жестикулировал, что не только не увлекал, а скорее отталкивал своих слушателей. У художников, с которыми встречался Винсент, были жены, дети, семейный очаг. Если не считать необычной профессии, которую они избрали, во всем остальном они вели самую обыкновенную жизнь. Даже если им приходилось выдерживать борьбу, и как правило трудную, если на их долю выпадали холод, голод, душевные и телесные муки, они все-таки укладывались в привычные житейские рамки. В отличие от Винсента они вовсе не были героями драмы, в которой живопись была, по существу, лишь средством выражения. Винсент смущал их. А Винсент не мог понять их тщеславие, зачастую очень мелкое, направленное на ничтожные, низменные цели, и он упрекал их в том, что они не такие, как он, что они тратят время и силы на «взаимную грызню». Винсент хотел убедить, объяснить – объяснить то, что сам, по-видимому, не до конца понимал. Он упорствовал, кричал, сердился. С одним из художников – шотландцем Александром Ридом, которого он встретил у Кормона и с которым недолгое время делил кров, он задумал совместное самоубийство.
Однако неудачный опыт с выставкой, предназначенной для широкой публики, не обескуражил Винсента. Года за полтора до описываемых событий некая Агостина Сагатори, пышная и смуглая красавица итальянка, когда-то позировавшая Жерому, Мане, Коро и художникам виллы Медичи, открыла на бульваре Клиши, 62, ресторан-кабаре для художников – «Тамбурин», названный так потому, что столами в нем служили тамбурины. Винсент, влюбившийся в итальянку, тотчас поспешил украсить ее заведение сначала японскими гравюрами, а потом и своими произведениями, главным образом цветочными композициями, а также произведениями Анкетена, Эмиля Бернара и Тулуз-Лотрека. По правде сказать, место было выбрано не слишком удачно – кабаре пользовалось дурной славой. Гоген даже уверял, что это настоящий притон. Но Винсент, ухаживания которого были приняты благосклонно, смотрел на дело иначе и, наоборот, убеждал художников, «что у этого заведения большое будущее», таким образом способствуя расширению клиентуры «Тамбурина». Этим последним обстоятельством отчасти и вызвана была благосклонность итальянки – впрочем, по всей вероятности, лишнее любовное похождение не играло для нее большой роли.
В «Тамбурине» бывали Тулуз-Лотрек, который написал там пастелью портрет Винсента, Анкетен и Бернар, захаживали туда и другие завсегдатаи Монмартра – Каран Д’Аш, Альфонс Алле, Стейнлен, Форен и поэт Роллина, автор «Неврозов». Винсент даже как-то затащил туда папашу Танги, несмотря на громкие вопли его жены, которая представляла себе «Тамбурин» обиталищем семи смертных грехов. В этом кабаре однажды вечером Гюстав Кокио наблюдал, как Винсент со своим обычным шумным красноречием что-то внушал приятелю, а тот дремал под звуки речи Ван Гога, но иногда вздрагивал и пробуждался, «так яростно высказывал ему Винсент свои убеждения».
Наступила весна, которая всегда благотворно действовала на настроение Винсента. Он стал бывать в предместьях Парижа, на берегах Сены, в Аньере, на острове Гранд-Жатт, в Сюрене, Шату, Буживале, там, где импрессионисты любили работать среди шумной и веселой воскресной толчеи, под звуки дудочки, окруженные лодочниками в белых майках и фланелевых штанах и их подружками в юбках с пышными турнюрами. Особенно популярны были в ту пору Аньер и остров Гранд-Жатт. В этих местах вдоль всего берега тянулись сельские ресторанчики, танцевальные залы, кабачки, а в воде отражались целые флотилии разукрашенных флажками лодок. Часто Винсент ездил сюда вместе с Синьяком. Иногда он навещал и Эмиля Бернара, у которого в Аньере, в саду, принадлежавшем его родителям, была собственная мастерская.
Винсент работал без передышки. Он полностью изгнал из своей палитры темные тона. Яркие краски многочисленных цветов, которые он писал с натуры, совершенно освободили его от живописи «табачного сока». И покоренный цвет принес освобождение самому художнику.
Цвет был именно тем, в чем нуждалась страстная натура Винсента. В цвете, посредством цвета он выражал пламень своей души. Под его кистью заструился свет. Его манера стала более широкой и воздушной. Он теперь не столько рисует, сколько пишет, упоенно играя синими, красными, желтыми, зелеными тонами – подобно ученику чародея, который наконец нашел то, что искал так давно, и теперь неутомимо проверяет силу волшебства. Взяв одну из написанных в Нюэнене картин, которую он привез с собой в Париж – на ней изображена окаймленная деревьями аллея, – Винсент оживил ее несколькими цветовыми пятнами, насытив ее плотью и придав ей акценты. Рука мастера исправляла работу дебютанта.
Винсент все свободней распоряжался теми познаниями в живописи, которые приобрел в Париже. Он заимствовал технические приемы импрессионистов, но сам дух их живописи был ему чужд. Отдавая дань различным теориям, Винсент оставался самим собой – северянином, тяготеющим к экспрессивной линии, для которого предметы всегда сохраняют свою материальность, а не растворяются в воздушности атмосферы. Он пишет, последовательно применяя теорию дополнительных цветов, большими цветовыми пятнами, обводя предметы контурами, чтобы подчеркнуть самое существенное в данном мотиве (в этом смысле его очень обогащало общение с апостолом клуазонизма Эмилем Бернаром), подчиняя свои композиции строгому ритму, выявляя мощность их конструкции и сообщая им неповторимую, характерную именно для его манеры динамичность с помощью убегающей перспективы.
Он пишет парк и мост в Аньере, ресторан «Сирена» и ресторан «Риспаль» в Аньере, пишет красотку Агостину («Женщина с тамбуринами») и папашу Танги, и, кроме того, он пишет цветы – срезанные, лежащие подсолнухи, угасшие светила, или, вернее, наоборот, светила, еще не родившиеся из космического небытия. Он пишет и пишет с обретенным вновь пылом, в самозабвенном упоении. Он бродит по сельским окрестностям Парижа с огромным холстом, «таким огромным, что прохожие принимают его за разносчика рекламных объявлений». Разделив холст на маленькие клетки, он делает в них беглые зарисовки – в этом «маленьком передвижном музее» запечатлены «уголки Сены, забитые лодками, островки с синими качелями, кокетливые рестораны с пестрыми занавесями и олеандрами, запущенные парки или предназначенные к продаже усадьбы».
Винсент работал очень быстро, так быстро, как никогда, стремясь добиться точности исполнения, свойственной японцам, которые достигают задуманного эффекта, рисуя в один присест, по непосредственному впечатлению. Вечерами, возвращаясь с Синьяком по авеню Сент-Уан и Клиши, Винсент бывал страшно возбужден. Идя бок о бок с Синьяком – так рассказывал сам Синьяк, – он кричал, жестикулировал, потрясая огромным холстом, и брызги еще не просохшей краски летели вокруг, пачкая и его самого и прохожих.
В Аньере у Эмиля Бернара Винсент написал один из портретов папаши Танги. Там же он начал портрет самого Эмиля, но эту работу закончить не пришлось. Отец Бернара не пожелал прислушаться к советам Винсента, касающимся будущности его сына, и разъяренный Винсент, подхватив под мышку еще не высохший портрет папаши Танги, убежал, бурно изливая свое негодование.
Несмотря на жаркую летнюю погоду, на радость жизни и творческий подъем, Винсент по-прежнему был раздражителен, как всегда поддавался резким сменам настроения, мучительным и для окружающих и для него самого. Этот человек всегда был словно наэлектризован, весь в судорожном порыве и кипучих страстях, причем проявлялось это не только в его творчестве, но также, увы, и это закономерно, в повседневной жизни. Одно обычно связано с другим – обе стороны натуры имеют общий источник. У флегматичного Гийомена, к которому он по-прежнему наведывался на Анжуйскую набережную, Винсент вызывал в памяти картину Делакруа «Тассо среди умалишенных». Однажды в мастерской Гийомена Винсент увидел «картины, на которых были изображены в различных позах рабочие, разгружающие песок. Винсент вдруг впал в страшную ярость, объявив, что все движения на картинах неверны, и забегал по мастерской, орудуя воображаемой лопатой, поднимая и опуская руки – словом, изображая движения так, как он находил правильным».
Однако, как это ни странно, при всей своей шумливой порывистости Винсент вовсе не стремился безоговорочно навязывать другим свои художественные воззрения. В любом чужом произведении он находил что-то поучительное для себя. Он не принадлежал к числу тех, кто свысока выносит безапелляционные приговоры. Вспышки его гнева косвенно свидетельствовали о переживаемой им внутренней борьбе, вызванной противоборством непримиримых тенденций, разрывом между его истинной натурой и внешними влияниями, которые обогащали, но и насиловали ее. Они свидетельствовали о мучительном рождении неповторимой индивидуальности Винсента. Не надо забывать, что летом 1887 года минуло всего семь лет с тех пор, как он начал рисовать в Боринаже, всего два года, как он уехал из Голландии в Антверпен, и меньше полутора лет с тех пор, как он приехал в Париж, не имея ни малейшего представления о том искусстве, которое ему суждено было открыть во французской столице. Жизнь Винсента представляла собой безумный бег, он жадно бросался на все, что встречал на пути, поддерживая этим внутреннее пламя, в котором сам сжигал себя.
Нет, Винсент отнюдь не пытался навязать кому-нибудь готовые формулы искусства – слишком больших мук стоили их поиски ему самому. Тот факт, что задиристый, как молодой петушок, и распираемый тщеславием Бернар был нежно привязан к Винсенту, лишний раз доказывает, насколько Винсенту был чужд тон превосходства. Нетерпеливый и вспыльчивый, он, успокоившись, тотчас рассыпался в извинениях и от души заверял собеседника в своих самых добрых чувствах. А вот как он вел себя в мастерской Лотрека.
Он приходил туда каждую неделю, когда там собирались художники. Под мышкой он приносил картину, которую ставил так, чтобы она была получше освещена, а потом садился перед картиной, ожидая, чтобы кто-нибудь обратил на нее внимание и заговорил о ней с автором. Увы, никто не интересовался работами Винсента. Гости спорили между собой, ничего не замечая вокруг. Наконец, устав от ожидания, удрученный равнодушием окружающих, Винсент забирал свой холст и уходил. Но на следующей неделе являлся снова, с новой картиной, которую постигала та же печальная участь.
Винсент затосковал. Тео уехал в отпуск в Голландию. Винсент остался один, он работал запоем, но в перерывах между двумя сеансами с тревогой думал о брате, о родных, перебирал в памяти свои неудачи. «Мне грустно при мысли о том, что даже в случае успеха мои картины не возместят потраченных на них денег», – писал он брату.
Дело в том, что после отъезда Тео произошли кое-какие неприятные события. Во-первых, мамаша Танги, «недоверчиво покачивая своей головой, похожей на голову ощипанной птицы» (по выражению Эмиля Бернара), положила конец кредиту Винсента в лавке своего мужа. Винсент повздорил со «старой ведьмой», у которой в голове не мозги, «а кремень». По мнению Винсента, особы вроде мамаши Танги для «цивилизованного общества» куда опаснее «тех граждан, которых искусали бешеные собаки и которые содержатся в институте Пастера. Словом, папаша Танги имел бы полное право пристрелить свою прекрасную половину».
Затем весьма плачевно кончился роман Винсента с красоткой Агостиной.
Разобраться во всей этой истории не так легко, потому что замешаны в ней довольно темные личности. То ли официант из «Тамбурина» просто-напросто приревновал Винсента. То ли, как считают некоторые, этот официант был негодяй из уголовников, и он испугался, что Агостина может, разоткровенничавшись, поведать Винсенту о некоторых его махинациях. Так или иначе, он с самыми воинственными намерениями явился на улицу Лепик, но никого не застал. Скандал не состоялся. Однако при первой же встрече с Винсентом в «Тамбурине» официант оскорбил его и выгнал из кабаре. Винсент был смущен, но не сдался. Он снова явился в кабаре, чтобы получить обратно свои полотна, которыми были увешаны стены «Тамбурина».
«Я наведался в “Тамбурин”, – писал он брату, – потому что, не пойди я туда, они вообразили бы, что я трушу. Я сказал Сагатори, что я ей не судья, пусть судит себя сама. Я, мол, порву расписку, но она должна вернуть мне все картины до одной, и, мол, не будь она замешана в этой истории, она назавтра сама пришла бы ко мне… На это она ответила, что картины и все прочее в полном моем распоряжении… При входе я заметил того парня, но он быстро куда-то скрылся. Я не хотел забирать картины сразу и просто сказал ей, что, когда ты приедешь, мы вернемся к этому разговору, потому что картины принадлежат тебе в той же мере, что и мне, а пока я предлагаю ей еще раз поразмыслить над тем, что случилось. Вид у нее плохой, она бледна как мертвец, а это дурной признак… Во всей этой истории, – добавлял Винсент, – меня удручала мысль, что, если я не явлюсь в кабаре, выйдет, будто я струсил. А после того как я там побывал, у меня отлегло от души».
Все эти мелкие передряги сказывались на настроении Винсента. И так как в это время начались – пока еще неопределенные – разговоры о женитьбе Тео, Винсент написал брату: «Если ты женишься, мама будет очень довольна, да и для твоего здоровья и твоих дел тебе лучше не быть одному. А я уже потерял охоту жениться и обзаводиться детьми, хотя иногда меня берет тоска, что я дошел до такого состояния к тридцати пяти годам – ведь в этом возрасте следовало бы чувствовать себя совсем по-другому. Вот за это я иногда и злюсь на распроклятую живопись. Ришпен сказал как-то: “Любовь к искусству – гибель для любви”. На мой взгляд, чертовски верно сказано. Но зато истинная любовь отвращает от искусства. Я чувствую себя порой и старым и разбитым, и все-таки еще настолько влюбленным, что охладеваю к живописи. Чтобы преуспеть, надо быть честолюбивым, а в моих глазах честолюбие – нелепость. Вот я и не знаю, к чему все это приведет, но главное, мне хотелось бы, – признавался он, угрызаясь мыслью об усилиях и деньгах, которые потрачены на него втуне, – главное, мне хотелось бы поменьше обременять тебя, а это, я думаю, вскоре станет возможно, так как я надеюсь добиться таких успехов, что ты сможешь смело показывать мои работы, не боясь себя скомпрометировать».
Винсент вдруг почувствовал, что пресытился Парижем. Он разочарован в красотке Сагатори. Она пошла по плохой дорожке. «Агостина больше себе не хозяйка», – пишет Винсент. К тому же он подозревает, что она сделала аборт. «Через два месяца она, надеюсь, оправится и, пожалуй, еще скажет мне спасибо, что я ей не помешал». Так или иначе, о том, чтобы снова работать для кого-то, как он работал для «Тамбурина», Винсент и слышать не хочет. Кончено! Малый Бульвар приказал долго жить… Винсент разочарован и в монмартрских художниках.
Ему претит их бездарность. И главное, какие жалкие людишки! Да и сам импрессионизм – световые блики, поиски цветных миражей, – как все это ничтожно! Какие смехотворные задачи, и как они далеки от того, к чему стремится и во имя чего живет сам Винсент! Не для того он посвятил себя искусству, чтобы довольствоваться простой декорацией, весельем принаряженных мидинеток и подвыпивших чиновников, – он косвенно и неосознанно разоблачает их ничтожество в своих картинах, отнюдь не прибегая к помощи сюжета. На его парижских полотнах люди появляются очень редко. Но если появляются – это просто разноцветные тени. Подлинная жизнь протекает где-то в другом месте. Это трагическая жизнь. Винсент пишет цветущие берега Сены, но пишет также и общую могилу, жирную, размокшую от дождя землю. Кладбищенская земля повсюду одна – будь то в Париже или в Зюндерте. Винсент пишет также пару своих боринажских башмаков, залепленных грязью, изношенных от долгой ходьбы, – эти милые его сердцу башмаки кажутся одушевленными существами, которые смотрят с картины человеческим взглядом.
Да, Винсент пресытился Парижем, он выжал из него все, и теперь город превратился для него в пустую оболочку. Снова пришла пора испытать то, что Винсент испытывал всегда, когда подходил к концу очередной этап его развития: со свойственной ему неистовой безудержностью он исчерпал до дна все возможности Парижа, теперь его порыв угас, все померкло в его глазах, и в какой-то слепой уверенности ясновидца он чувствовал неотвратимую потребность уехать, смело рвануться вперед и с новым пылом устремиться к новой победе.
Импрессионизм продемонстрировал Винсенту могущество цвета. Но импрессионисты использовали это могущество лишь для того, чтобы уловить и передать переливы света на поверхности предметов, не пытаясь добраться до сути вещей, скрытой под их манящей внешностью, обнажить то, что прячется за этой обманчивой красотой, проникнуть в ее тайное тайных. Свет Иль-де-Франса был свет слишком легкий и нежный, окутывавший мир дымкой иллюзий. Зачем же останавливаться на полпути? Если живопись – это цвет, надо довести интенсивность цвета до максимума. Париж – только промежуточная станция на пути Винсента. Импрессионизм – только временный ответ на мучившие его вопросы, только введение в новую главу. В своих парижских произведениях Винсент в угоду импрессионизму не мог не поступиться дорогой его сердцу экспрессивностью, которая была присуща его индивидуальности. Противоборствующие внешние влияния разрывали Винсента на части, мешали быть самим собой – его техника усложнилась. Он был взвинчен, возбужден, растерян, обескуражен. К тому же здоровье его вновь пошатнулось. Вновь появились боли в желудке, Винсент чувствовал, что дошел до предела моральных и физических сил. Художники его раздражали: их преследуют обыватели-буржуа, но сами они в душе такие же обыватели. Недаром они никогда не признавали Винсента своим – он не принадлежит к их клану. Ему надо бежать от этих художников, от импрессионизма, бежать подальше, на юг, в Японию – туда, где солнце, таинственное и ослепительное божество, самодержавно царит над всем, налагая на все сущее печать своей победоносной власти. Свет и ясность. Свет юга. А юг Франции – разве это не та же Япония? Разве эти края не похожи как две капли воды на ту землю, где работали Хиросигэ, Утамаро и Хокусай, «старик, одержимый рисунком»?.. Винсент предается мечтам о юге, забывая о своих парижских разочарованиях. На юге можно основать мастерскую – Южную мастерскую, братскую ассоциацию художников, которые станут жить по образцу японцев и будут стремиться достичь удивительной простоты искусства Востока…
В Париж возвратился Тео. Наступили холода. Винсент почти не выходит из своей мастерской. Он пишет. Пишет натюрморты, женщину у колыбели. Снова пишет портрет папаши Танги, огромное полотно, в котором как бы подводит итог своей нынешней манере, своим исканиям, достижениям и устремлениям: папаша Танги изображен здесь на фоне японских гравюр. И он пишет автопортрет, всматриваясь в свое собственное лицо: упрямый, убегающий назад лоб, рыжеватая бородка, кустистые брови, тяжелый, со странным блеском взгляд. Винсент часто всматривается в свои черты, постоянно исследует их, словно проверяя, не стал ли он другим, не потерял ли себя в итоге всего, что он пережил, испытал и изведал. А на улице стоит зима, зима, которую он всегда переносит с трудом. Винсент то впадает в депрессию, то предается вспышкам неожиданного гнева, с каждым днем становясь все более раздражительным и нетерпимым. Парижский опыт уже исчерпал себя. Импрессионизм – это только «стремление к великому». Но в чем состоит «великое»? На поиски его и устремляется отныне Винсент в новой отчаянной попытке превзойти самого себя.
Солнце! Южные края! Теперь у Винсента одно желание – поскорее уехать из Парижа, от унылого парижского неба и, по его собственному выражению, «помериться кистью с солнцем». Но куда направить свои стопы? Поехать в выжженную солнцем Африку? Такое далекое путешествие нелегко осуществить. Тогда, может быть, в Прованс. Но в какой город? Только не в Экс – это вотчина Сезанна. Тогда, может быть, в Марсель, где творил Монтичелли, каждое полотно которого находило и находит отклик в душе Винсента? Но в Марселе Средиземное море, огромное классическое море, которое отпугивает Винсента.
Однажды Тулуз-Лотрек рассказал Винсенту о городе Арле. Жизнь там как будто недорогая. А для Винсента это очень существенно, потому что он, как всегда, нуждается в деньгах. На работы, подписанные Ван Гогом, по-прежнему нет спроса, а живопись, не приносящая дохода, пожирает уйму денег.
Чтобы раздобыть немного денег, Винсент иногда сердито хватает в охапку несколько своих полотен и несет их старьевщику, который потом перепродает их как «бывший в употреблении холст», на котором можно писать снова. Злая насмешка судьбы! «Тамбурин» обанкротился, и все, что в нем находилось, описано и продано с молотка тут же на улице. Картины Винсента (он их так и не взял), связанные по десять штук, пошли с торгов «от пятидесяти сантимов до одного франка за десяток». Злая, злая насмешка! Бессмысленный, тщетный труд! Обидное топтание на месте! Правда, Тео попытался выставить в своей галерее две-три картины брата, но посетители, глядя на работы Винсента, с недвусмысленным выражением качали головой, и даже художники, которым покровительствовал Тео, считали, что Тео не должен подвергать риску их ничтожную надежду на успех, поддерживая подобные «экстравагантности». Само собой разумеется, Винсент тяжко переносил незаслуженные унижения. Его гнев обращался против Тео, он брюзжал и негодовал. Тяжелая зима!
И вдруг однажды февральским вечером Винсент объявил Эмилю Бернару: «Завтра я уезжаю, мы с тобой приведем мастерскую в такой вид, чтобы брату казалось, будто я не уезжал».
Друзья поднялись по лестнице в квартиру. Мастерская вопреки обыкновению была прибрана: Винсент натянул холсты на подрамники, другие картины составил штабелями у стен, увешанных японскими гравюрами. Винсент передал свернутые в рулон японские гравюры Бернару – это его прощальный подарок. «Еду на юг, в Арль», – объяснил Винсент своему молодому другу, выразив надежду, что в один прекрасный день Бернар тоже приедет туда. «Мастерскую будущего надо создавать на юге», – объявил Винсент.
Выйдя из дому, друзья простились на авеню Клиши, Малом Бульваре. За несколько часов до этого Винсент побывал в мастерской Сёра, как бы бросив прощальный взгляд на все, что он покидал. Теперь Винсент затерялся в толпе, которая в этот серенький день заполнила улицы Парижа, – душой он был уже далеко от этой толпы, от Парижа, вновь уносимый своей судьбой отшельника за тридевять земель от того, что он пережил и перечувствовал в этих краях. Голландия была его прошлым, но и Париж был только сегодняшним днем. Винсент шел навстречу будущему, которое еще не настало, к тому, чему его не мог научить ни один великий художник мира. Тайны живописи будущего, своей собственной живописи, если ей суждено родиться, он должен открыть в самом себе, взрастить это искусство в своей душе, лицом к лицу с солнцем, предоставленный своим собственным силам, в одиночестве, один на один с бесконечностью и загадками мироздания.
III. Арль Японский
Полдень – время самой короткой тени, конец самого долгого заблуждения, мгновение кульминации человечества.
Когда 21 февраля Винсент приехал в Арль, все вокруг было покрыто слоем снега толщиной шестьдесят сантиметров. «Я так напряженно высматривал, не Япония ли это уже!» – рассказывал Винсент. И это в самом деле была Япония, несмотря на зимнюю стужу: «Заснеженный пейзаж с белыми вершинами гор на фоне неба, такого же ослепительного, как снег, в точности напоминал зимние пейзажи на японских гравюрах».
Винсент поселился в первом же пансионе, который попался ему по дороге с вокзала, это была гостиница при ресторане «Каррель» на улице Кавалери, 30, хозяева запросили пять франков в день. Жизнь в Арле оказалась более дорогой, чем Винсент рассчитывал. Но он надеялся, что впоследствии, может быть, снимет комнату в каком-нибудь частном доме, которая обойдется дешевле.
Город показался ему небольшим – вроде Монса или Бреды. Женщины хороши собой. Зато музей «ужасен», «курам на смех» и, по мнению Винсента, «достоин Тараскона». После парижской суеты провинциальная тишина Арля подействовала на Винсента умиротворяюще. Он ни минуты не сожалеет, что уехал. «В Париже в последнее время я чувствовал, что изнемогаю», – признается он. Ему необходимо «прийти в себя».
Благодаря тому, что южный город был занесен снегом, Винсент не почувствовал резкой перемены обстановки. Он сразу принялся за работу, делая разнообразные наброски без всякого плана, как бы примеряясь, приноравливаясь к новому окружению, в котором ему отныне предстояло жить; он пишет портрет старухи арлезианки, колбасную лавку, заснеженные поля и на заднем плане домики Арля. Он с упоением читает «Тартарена из Тараскона» – книга Доде помогает ему понять и полюбить Прованс, хотя упорно не желающий таять снег и холода все еще скрывают от Винсента его подлинное лицо. Но вот, несмотря на суровую погоду, зацвел миндаль. И Винсент торопится запечатлеть на холсте, даже два раза подряд, цветущую ветку – вестника весны.
Два местных художника-любителя, бакалейщик и мировой судья, узнав о приезде «собрата», сочли своим долгом нанести ему визит, но Винсент принял их не слишком любезно. Сам он никуда не ходит, и его помыслы заняты одним: он ждет пробуждения весны, солнца.
Дело как будто идет к теплу, проглядывает солнце, снег тает, но, увы, внезапно задул мистраль, жестокий, ледяной ветер. У Винсента зуб на зуб не попадает от холода, но все-таки он неутомимо бродит по окрестностям, чтобы составить о них хоть некоторое представление. Он примечает «на редкость красивые виды», например развалины аббатства Монмажур на вершине «холма, заросшего остролистом, соснами и серыми оливковыми деревьями». «Надеюсь, что скоро смогу за него взяться», – пишет он брату. Но пока дует мистраль, работать невозможно. Со времени приезда Винсент написал всего восемь картин. «Это не в счет, – пишет он. – Это еще только подготовка». Пока Винсент пополнил запасы красок и купил сурового полотна.
Гоген болен и бедствует как никогда, а Винсент, оказавшись в арльском уединении, снова стал тревожиться о парижских художниках. В этом году Тео собирается выставить в Салоне Независимых несколько работ Винсента (Винсент просит Тео, чтобы в каталоге его имя значилось так, как он сам подписывает свои холсты, «то есть Винсент, а не Ван Гог, по той простой причине, что французам этого имени не выговорить»).
Винсент понимает, что в будущем предстоит «еще немало трудностей», но он верит в «конечную победу». Только успеют ли воспользоваться ею художники, увидят ли они более безмятежную жизнь? Впрочем, при желании они могли бы объединиться и с помощью таких торговцев, как Тео, основать что-то вроде коммерческого общества, которое избавило бы их от нищеты. Будь у Винсента деньги, он устроил бы в Арле пристанище, «где могли бы подкрепиться на подножном корму бедные, изнуренные парижские клячи», иначе говоря, его и Тео друзья – художники… «Черт побери, – негодует Винсент, – когда мы наконец увидим поколение художников-здоровяков?!» Его собственное здоровье по-прежнему оставляет желать лучшего. Винсента лихорадит, у него плохой аппетит. Зато он уже не так одинок – в начале марта он обзавелся приятелем. Это «славный парень», молодой датский художник Мурье Петерсен. К сожалению, Петерсен собирается вскоре уехать из Арля.
Между тем Арль все больше нравится Ван Гогу. Винсент присутствовал на допросе свидетелей по делу о преступлении, совершенном в квартале проституток, таким образом, ему представился случай попасть в один из публичных домов на улице Реколле. Любовь, чувства – это теперь никого не волнует. Зато преступление взбудоражило весь город. Говорливая, взволнованная толпа хлынула на бульвары. «И впрямь это было красивое зрелище». Красивое, но необычное. Теперь, когда сошел снег, Арль преобразился и все в нем кажется Винсенту совершенно чуждым, принадлежащим как бы иному миру: и портик собора Святого Трофима, великолепный, но «жестокий и зловещий, точно лихорадочный кошмар», и зуавы, расквартированные в Арле, в красных, с напуском штанах, и дома терпимости, и юные арлезианки, идущие к первому причастию, и священник в стихаре, «похожий на злобного носорога», и любители абсента. «Милый брат, ты уже знаешь, что я чувствую себя, как будто я в Японии… Я только и делаю, что твержу тебе это, – добавляет он, – а между тем я еще толком не видел здешнего великолепия». Винсент считает, что расходы его «чрезмерны», хотя бюджет у него жесткий, полотнам же его «грош цена». И все-таки он «не теряет надежды на успех». Он с нетерпением ждет весны, когда сможет как бы заново родиться к жизни. «Я уверен, – убежденно твердит он, – в безусловной необходимости нового искусства живописи и рисунка, новой художественной жизни».
Освобожденный от влияния импрессионистов, вновь обретший самого себя, Винсент, естественно, вернулся к тому, к чему он тяготеет от природы – то есть к экспрессивности. Его палитра упростилась. Не обманчивый внешний облик, а конструкция предмета привлекает его внимание. Он с увлечением читает предисловие Мопассана к «Пьеру и Жану», где автор отстаивает «право художника преувеличивать», чтобы выразить себя. Работая дома над каким-то этюдом, Винсент отмечает, что ему хотелось «добиться такого цвета, как в витражах», и «четких линий рисунка». Он все чаще работает на пленэре. Он пишет аллею платанов у вокзала, виадук железной дороги и подвесной мост через канал, ведущий из Арля в Бук (так называемый мост де л’Англуа, названный так по имени бывшего часового), этот мотив восхищает Винсента, в нем он усматривает голландский и японский характер. К сожалению, погода остается неустойчивой, дует ветер, небо то и дело хмурится, хотя фруктовые деревья зацвели уже почти повсюду.
Винсент поставил свой мольберт среди фруктовых садов, хотя непогода мешает ему работать, как хотелось бы. Но день ото дня становится теплее и солнце поднимается все выше в прозрачном небе.
И вот в один прекрасный день земля расцветает. Посреди вспаханных полей кусты сирени, миндаль, персиковые, грушевые, сливовые и абрикосовые деревья тянут к «ослепительному небу» свои розовые, желтые и белые соцветия. Винсент только этого и ждал. Он с жадностью хватается за работу, опьяненный симфонией ароматов и красок, упоенно отдаваясь ей, душой и телом ощущая, как победоносно наливается соками земля. «Я работаю как одержимый», – с восторгом сообщает он. Он счастлив, он пишет холст за холстом, неустанно возвращаясь к одному и тому же мотиву. Винсент мечтает изобразить «неописуемо радостный провансальский фруктовый сад». Теперь художник полностью овладел цветом, и его ликование под стать буйному цветению провансальских садов.
Эта весна благотворна не только для земли Арля – под ее лучами расцвел талант Винсента. Правда, Винсент по-прежнему чувствует себя не совсем здоровым, его мучают боли в желудке, но ему некогда обращать внимание на такие мелочи. Писать, неутомимо писать сады, пока они в цвету, запечатлеть на полотне это чарующее, нежное и упоительное мгновение, похожее на рождение зари! Мистраль мешает художнику, но он, не считаясь с этим, продолжает работать, привязав мольберт к колышкам. «Это слишком прекрасно!» – пылко твердит он.
Винсент возвращается после работы, оглушенный ветром, на грани нервного истощения, с усталыми глазами, шатаясь как пьяный. «Писать тебе на свежую голову почти не удается, – признается он брату, – вчера я написал было несколько писем, но потом порвал». Он работает в садах, работает на берегу канала, где снова пишет мост де л’Англуа, мотив, к которому он все время возвращается. Он уверен в успехе. «Мне кажется, я могу тебя заверить, что то, что я делаю теперь, лучше того, что я писал прошлой весной в Аньере», – сообщает он брату.
Работая как одержимый, он счастлив. Но, увы, эта одержимость требует денег. Чтобы дать выход своей страсти, Винсенту приходится все время покупать холст и краски. «Сразу же по получении твоего письма мне пришлось израсходовать почти все деньги на краски и холст, и мне бы очень хотелось, чтобы ты по возможности прислал мне в ближайшие дни еще немного денег». Винсент все время сидит без гроша, и Тео приходится туго. Но что делать? Замедлить темп работы? Обуздать свой творческий порыв? Об этом не может быть и речи. Сады цветут, Винсент чувствует себя в ударе – «надо ковать железо, пока горячо», и к тому же «не вечно же я буду как одержимый писать сады». Вдобавок только упорным, непрерывным трудом Винсент может усовершенствовать свое мастерство, создать картины, на которые найдутся покупатели, и таким образом вернуть деньги Тео. «Я извожу несметное количество холста и красок, – смущенно признается он, продолжая их изводить, – но я надеюсь, что эти деньги не пропадут даром».
В своих длинных письмах к брату Винсент все время оправдывается в расходах, объясняя, что не тратит зря ни времени, ни денег, самым разумным образом используя то, что Тео ему посылает, и работает не покладая рук ради их общего блага. Он снова и снова повторяет свои доводы: «Чем больше я напишу цветущих садов, тем нам выгодней…» Он даже утверждает, что было бы лучше, если бы он работал еще больше, еще интенсивнее. «Ты сам увидишь, – пишет он, – розовые персиковые деревья написаны не без страсти».
Винсент сделал успехи, он уверен в этом. «Надо добиться, чтобы мои картины стоили не меньше того, что я на них затрачиваю, и даже больше, принимая во внимание прежние траты. Ну что ж, мы этого добьемся». Однако «ближайший месяц будет трудным и для тебя и для меня». Винсент предупреждает Тео, что, если он будет работать, как прежде, «добиться успеха трудно». «Работать надо, не щадя себя», – настаивает он.
Как раз когда Винсент заканчивал работу над этюдом двух цветущих персиковых деревьев, пришло известие о смерти Мауве. «Какой-то ком застрял у меня в горле, оно сжалось от волнения, – рассказывал Винсент брату, – я подписал картину “Винсент и Тео”, и, если ты не против, в таком виде мы и пошлем ее госпоже Мауве от нас обоих».
«Винсент и Тео» – Винсент не раз повторял, что Тео оплачивает все его расходы, и картины Винсента принадлежат Тео в той же мере, что и ему самому. И что же? На этой картине, посвященной памяти Мауве, всего одна подпись – Винсента. В чем дело? Осталось ли намерение Винсента подписать картину двумя именами только намерением? Или он подписал ее двумя именами, а потом передумал? Может быть, в последнюю минуту у него не хватило решимости уступить часть своего творения другому и поставить еще одну подпись под тем, на что он один имел духовное право, что было плотью от его плоти, кровью от его крови?
А вокруг, куда ни бросишь взгляд, все просится на картину. Поток впечатлений каждую минуту захлестывает Винсента. «Меня снедает непрерывная жажда работы», – свидетельствует он. На каждом шагу сюжеты для картин. То и дело его тянет схватиться за кисть. Да и для рисунков уйма сюжетов. Винсент не знает, как совладать с этим изобилием, за что взяться раньше; сначала он решает писать то, что не терпит отлагательства, – фруктовые деревья в цвету, а арену, где он видел корриду, и прекрасные провансальские ночи со звездами, мерцающими сквозь листву кипарисов, откладывает на будущее. В письме, которое мы уже цитировали, он заказывает Тео сто восемь тюбиков с красками, из них сорок двойных тюбиков тех красок, которые заполнили теперь его холсты: зеленый «Веронезе», желтый хром, красную киноварь, а кроме того, кармин, зеленую киноварь, синюю прусскую, оранжевую, изумрудно-зеленую, гераниевую камедь. «Ради бога, без промедления пришли мне краски». И тут же поспешно разъясняет Тео: «Их не было в палитре голландцев Мариса, Мауве и Исраэлса, но зато они были у Делакруа». Попутно он признается, что «сидит без гроша». Он все истратил на живопись. Не беда! Винсент доволен. «Победа почти предрешена», – пишет он.
Винсент вступил теперь на непроторенные тропы искусства. Но он идет по ним твердой стопой, с удивительной прозорливостью видя цель, к которой стремится. Первые картины, посланные им в Париж, навлекли на него критические нападки. Его упрекают в том, что он недостаточно соблюдает валеры. «В один прекрасный день они заговорят по-другому», – насмешливо замечает Винсент. Он смело отбрасывает все, что может помешать выразительности цвета: локальный тон, моделировку, светотень, полутона. «Нельзя одновременно работать над валером и цветом… как нельзя одновременно быть полюсом и экватором», – вполне логично рассуждает он. Цвет заменяет ему все прочие средства пластического выражения. Каждое свое полотно он организует на основе цвета, и только его одного. Ведь в Провансе цвета импрессионистов обретают плоть, они сами становятся плотью этой огненной страны. «Хотелось бы мне знать, каких результатов я добьюсь через год, надеюсь, что к тому времени мои болезни оставят меня в покое», – пишет Винсент.
К 20 апреля Винсент практически закончил работу над серией фруктовых садов, он надеется вернуться к ней через год. Возбуждение минувших недель спадает – он вновь ощущает физическую немощь. Тело как бы мстит ему за то, что он потребовал от него такого нечеловеческого напряжения. Как всегда, у него неполадки с желудком, и вдобавок разболелись зубы. Отправляя очередное письмо Тео, Винсент ошибся адресом, хотя он пишет брату несколько раз в неделю. Его вновь охватывает «грустное ощущение, что находишься вне настоящей жизни, то есть что лучше создавать живую плоть, чем творить в цвете и глине, иначе говоря, лучше делать детей, чем картины». Напуганный тем, что брату пришлось потратить на него так много денег – за два месяца Винсент израсходовал шестьсот франков, – Винсент на время бросает живопись и начинает серию рисунков пером: они обходятся дешевле. «Я не ведал бы страха, если бы не эти проклятые болезни», – жалуется он. Под влиянием тоски и усталости у него вырываются горестные слова: «Не подумай, что я вижу будущее в мрачном свете, но я вижу впереди бесконечные трудности и иногда начинаю опасаться, как бы они не одолели меня».
Беда никогда не ходит одна – у Винсента испортились отношения с хозяевами: видя, что жилец хворает, они стараются поживиться за его счет. Под тем предлогом, что из-за своих картин он занимает больше места, чем другие постояльцы, они пытаются вытянуть из него несколько лишних су.
После недолгих колебаний – он не забыл свой горький опыт с мастерскими в Гааге и Нюэнене – Винсент решает снять неподалеку от вокзала, на площади Ламартина, 2, пустующий павильон, фасад которого размалеван желтой краской. Павильон выходит в маленький сквер, затененный платанами, и состоит из четырех комнатушек, побеленных известкой и выложенных красной плиткой. С 15 мая, когда договор вступает в силу, Винсент обязуется платить за павильон пятнадцать франков в месяц.
Теперь никто не попрекнет Винсента, что он загромождает помещение, у него будет собственная мастерская, где впоследствии он сможет не только работать, но и жить. Винсент попытался взять напрокат в какой-нибудь лавке кровать, но это ему не удалось. А впрочем, он может обойтись циновкой и матрацем. Понемножку он обзаведется кое-какой мебелью. Кто знает, может, со временем Гоген или другой художник поселится вместе с ним. «Тогда можно будет готовить пищу дома».
Но «мне не хотелось бы спать в мастерской», признается Винсент. Он так «измучен и болен», что у него «не хватает духу оставаться в одиночестве».
Уж не напомнил ли ему Тео историю с Син? Так или иначе, Винсент не преминул пожаловаться: «Мастерская слишком на виду, так что вряд ли найдется добрая женская душа, которая ею прельстится, а стало быть, никакое юбочное увлечение не перерастет в более прочную связь». К тому же Винсент навеки простился с «настоящей жизнью». «При моем темпераменте работать и одновременно предаваться распутству невозможно, так что, принимая во внимание обстоятельства, придется посвятить себя только картинам. Не в этом счастье, и настоящая жизнь не в этом, но что поделаешь». И, смиряясь с судьбой, Винсент добавляет: «Хоть мы с тобой знаем, что жизнь, отданная искусству, не есть подлинная жизнь, она кажется мне настолько полной жизни, что было бы неблагодарностью не довольствоваться ею».
Его препирательства с хозяином гостиницы продолжаются. Собираясь рассчитаться по последнему счету, Винсент снова обнаружил, что его надувают. С него потребовали 67 франков 40 сантимов вместо 40 франков. Начался спор. Из-за больного желудка Винсент плохо переносит обычное дешевое вино, и поэтому он просил, чтобы ему подавали самое лучшее вино. Под этим предлогом хозяин и решил содрать с него побольше. Винсент предлагал договориться по-хорошему. Но хозяин ничего не желал слушать и отказался выдать Винсенту его чемодан. Ах, так! Винсент обратился к мировому судье, который в два-три дня уладил спор. Он сделал внушение хозяину, который не имел права задерживать чемодан жильца, но, поскольку Винсент пил хорошее вино, судья увеличил счет до 55 франков. «А все-таки я отвоевал 12 франков», – с удовлетворением констатирует Винсент после своего визита «к господину, которого арабский еврей из “Тартарена” называет “мирофой шудья”».
Ноги его больше не будет в ресторане «Каррель», решает Винсент. Отныне он станет питаться в привокзальном кафе, а ночевать в комнате при кафе «Альказар». Кафе «Альказар» расположено неподалеку от павильона Винсента и открыто всю ночь, посещают его главным образом ломовые извозчики. Для мастерской Винсент купил два стула, стол и все необходимое, чтобы можно было сварить чашку кофе или бульона.
Все подробности своего переселения Винсент пространно излагал в письмах к Тео. Независимый и не терпевший над собой ни малейшей опеки в творчестве, в быту он был сама покорность. Он все более и более трагически воспринимал свой долг брату, который содержал его и давал ему возможность творить, и поэтому Винсент считал себя обязанным отчитываться перед ним не только в расходах, но и во всем своем поведении. Винсент не находил покоя, пока не доказывал брату, а заодно и себе самому разумность того или иного своего поступка. Весь олицетворение страстей и бурь, он осуждал страсти и бури и с ужасом отворачивался от богемы, от житейской безалаберности и всяких романтических манифестов, хотя, казалось бы, от него легко можно было бы ждать обратного. Но стоит только послушать, как Винсент рассуждает о Монтичелли: «Я все больше сомневаюсь в справедливости легенды о Монтичелли, который якобы беспробудно пил. Глядя на его произведения, я не могу представить, чтобы человек, нервы которого расшатаны потреблением абсента, мог создать такие вещи».
Чтобы быть достойным жертв, принесенных братом, а может быть, из каких-то остатков пуританства Винсент хочет вести образ жизни, как можно менее эксцентричный (в точном смысле этого слова), как можно более упорядоченный и незаметный. Быть вдохновенным художником? Нет! «Ведь я, по сути дела, рабочий». Именно в этом успокоительном образе Винсент хочет предстать в глазах брата и в своих собственных. Он строит планы размеренной гигиенической жизни: «Умывание холодной водой, простая здоровая пища, теплая одежда, удобная постель и никаких историй».
Винсент вновь начал писать красками, но он недоволен результатами своей работы, теперь он и в самом деле почувствовал себя в чужеродной обстановке. Дело идет к лету, майское солнце все окрашивает «зеленоватой желтизной». Пейзаж преобразился, стал более суровым. Сады, которые еще несколько недель назад стояли в цвету, не были совсем уж в диковинку Винсенту – они напоминали ему сады цветущих роз Ренуара. Новый облик окружающего мира приводит его в смятение, ускользает от него. Не этого ждал Винсент от солнца! Как передать на холсте этот интенсивный пейзаж, его линии, настолько чистые, что они кажутся почти абстрактными, пейзаж, построенный почти с архитектурной точностью? Как передать все это, оставаясь самим собой? Как примирить непримиримое: экспрессивные склонности художника барокко, для которого все в ритме, в движении, в становлении, все повод для пламенной патетической исповеди, и урок, который преподает ему земля Прованса, столь классическая в своей лучезарной незыблемости? Но Винсент не хочет признаться себе в противоречии между своей натурой и природой Прованса. Перед лицом мира, приводящего его в смятение, он идет на всевозможные хитрости, прибегает к уловкам. Он не только всячески избегает памятников романской эпохи, точно боится взглянуть на них в упор и слишком явственно услышать их голос; чтобы затушевать разрыв между собой и окружающим, он пытается преуменьшить значение характерных черт провансальского пейзажа, уложить его в более привычные рамки; если отвлечься от цвета, Прованс – та же Голландия, упрямо твердит Винсент. Он настаивает на этом сходстве. Он жаждет этого сходства.
Но эти рассуждения только доказывают, что Винсент отнюдь не скрывал от себя трудностей в решении поставленной перед собой задачи. Он их настолько не скрывал, настолько ясно представлял себе, как обманчиво внешнее сходство и как чужда его натуре провансальская земля, что то и дело вспоминал о Сезанне и его пейзажах (он вдруг начал сожалеть, что «видел слишком мало его картин»). Подчиненная строгой дисциплине патетика художника из Экса, его рационалистические композиции влекут Винсента, но не как цель, а как средство на пути к тому искусству, о котором он мечтает. Сам он не надеется стать творцом этого искусства, но, может быть, будущие поколения сумеют его создать. «Живописец грядущего, – увлеченно твердит Винсент, – это колорист, какого еще не знал мир».
Винсент уже взял на холсте несколько пробных аккордов. Стремясь постичь окружающий мир, он пишет натюрморты, они служат для него как бы стилистическими упражнениями. Один из них – натюрморт с кофейником – представляет собой вариацию на тему синего и желтого, центральную тему юга (небо и солнце), причем Винсент трактует ее с истинно классической строгостью и сдержанностью.
Письмо от брата принесло Винсенту тревожную новость. Тео нездоровится – ему пришлось обратиться к врачу. Винсент глубоко взволнован письмом брата. Снова болезнь! «Чувство безграничной усталости» охватывает его. Какая нелепая судьба у них обоих! Они отказались от «настоящей жизни» во имя искусства, их молодость «пошла прахом». Они точно рабочие клячи, которые тянут все тот же воз. «Ты уже не бунтуешь, но и не то чтобы смирился, а просто болен, болен неизлечимо, и лекарства для тебя нет. Уж не помню, кто назвал такое состояние “быть обреченным смерти и бессмертию”… “Но ничего не попишешь, – рассуждает Винсент, – надо покориться судьбе и продолжать”. “Ведь мы сами чувствуем, что это сильнее нас и долговечней нашей жизни… Грядущее искусство будет так прекрасно, так молодо, что, если даже мы пожертвуем ради него своей молодостью, мы выиграем душевный покой». Но именно поэтому они оба с братом не должны пренебрегать своим здоровьем – оно им еще пригодится!
От беспокойства за брата Винсенту еще тяжелее мысль, что он живет на иждивении Тео. «Я корю себя за то, что взваливаю на тебя лишнее бремя своими вечными просьбами о деньгах». Если бы не работа, не природа, которые отвлекают его от черных дум, Винсент наверняка погрузился бы в глубокую меланхолию – он сам это понимает.
До сих пор, как бы стараясь оградить себя от слишком мучительного сознания своего долга, Винсент твердил себе, что создает капитал, который когда-нибудь, в далеком будущем, вознаградит Тео. Разве лучшие из этюдов Винсента – разумеется, речь идет только о самых лучших – нельзя будет продать по пятисот франков? Винсент с тревогой подсчитывал свои работы, надеялся, что не тешит себя иллюзиями, и в минуты сомнений взволнованно восклицал: «О, если бы эти картины возместили то, что на них израсходовано!» Но теперь Винсент вдруг почувствовал, что все эти надежды – дело слишком далекого будущего и что порой он возлагает на Тео слишком тяжелое бремя.
«Имей в виду, – пишет он брату, – что, если в нынешних обстоятельствах ты считал бы целесообразным, чтобы я занялся коммерцией и этим как-то облегчил тебе жизнь, я пойду на это без всяких сожалений». Ах, если бы он мог продавать по одной-две картины в месяц! К сожалению, «очевидно, пройдут годы, прежде чем на картины импрессионистов установятся твердые цены».
Если бы ему удалось сократить расходы! В конце апреля Винсента навестил друг Рассел, живущий в Фонвьейе американский художник МакНайт. 3 мая Винсент в свою очередь нанес ему визит и сразу же подумал: а что, если МакНайт переедет к нему? Не забыл он и о Гогене. Досадно, пишет ему Винсент, что художники не живут коммуной, чтобы делить расходы и моральные тяготы. Тео уже не раз ссужал Гогена деньгами в обмен на его картины. Объединившись, Ван Гог и Гоген выиграют материально – жить вдвоем всегда экономнее, чем одному. Южная мастерская, проникнутая атмосферой дружбы, могла бы стать зародышем живописи будущего, она помогла бы Винсенту сократить размеры долга и вдобавок создала бы для него некое подобие семейного очага, «подлинной жизни». А позже, кто знает, может, к их братскому содружеству присоединятся и другие художники, и это укрепит их дружеские узы.
Теперь самое горячее желание Винсента – отправиться в Сен-Мари-де-ла-Мер, чтобы взглянуть на Средиземное море, подметить эффект «более интенсивной синевы неба», воочию увидеть, до какого накала может дойти сочетание синего с желтым. Но Винсент сидит без денег и ему приходится со дня на день откладывать поездку.
Между тем он все глубже вживается в природу Прованса, которая теперь опалена солнцем. «Теперь, пожалуй, ко всему примешивается оттенок старого золота, бронзы, меди, и в сочетании с зеленоватой лазурью раскаленного добела неба это дает восхитительный колорит, необычайно гармоничный, с заглушенными тонами, в духе Делакруа».
Винсент пишет «необозримые, зеленые и желтые поля», колосящиеся нивы, ферму и стога сена… Он постоянно вспоминает Сезанна, который сумел «так точно передать суровость природы Прованса». Его техника меняется, размеры картин увеличиваются, Винсент старается «подчеркнуть главное, сознательно пренебрегая обыденным…» Он все больше убеждается, заявляет он, «что о Господе Боге нельзя судить по тому, как создан здешний мир, – это черновой набросок, да к тому же неудачный». Цвет поглощает все внимание Винсента. Последняя картина «убивает все мои остальные работы», считает он. Только натюрморт с кофейником «может выдержать сравнение с ней». «Мне необходимо добиться той уверенности в цвете, какой я достиг в этой картине, убивающей остальные, – повторяет он и с удовлетворением замечает: – Очень-очень может быть, что я на верном пути и мой глаз начинает приноравливаться к здешней природе. Подождем еще немного, чтобы убедиться окончательно».
Для того чтобы убедиться окончательно, Винсент ждет поездки в Сен-Мари-де-ла-Мер, встречи со Средиземным морем, с синими глубинами неба и воды, освещенными южным солнцем. Наконец в середине июня Винсент отправился в путь и, едва успев приехать, захлебываясь от восторга, писал брату: «Средиземное море точно макрель, его цвет все время меняется, оно то зеленое, то лиловое, а может быть, синее, а секунду спустя его изменчивый отблеск уже стал розоватым или серым… Однажды ночью я совершил прогулку по пустынному берегу. Мне не было весело, но и не скажу, что грустно, – это было прекрасно. На темно-синем небе пятна облаков: одни еще более темного цвета, чем густой кобальт неба, другие более светлые, точно голубая белизна Млечного Пути. На синем фоне искрились светлые звезды – зеленоватые, желтые, белые, розовые, более светлые и переливчатые, чем у нас и даже чем в Париже, – ну поистине драгоценные камни: опалы, изумруды, ляпис-лазурь, рубины, сапфиры. Море – глубокий ультрамарин, берег, как мне показалось, фиолетовый и блекло-рыжий, а кустарник на дюне (дюна – пять метров высотой) – цвета синей прусской». Все кажется ему прекрасным. Девушки, «тоненькие, стройные, немного печальные и таинственные», напоминают картины Чимабуэ и Джотто. Лодочки на берегу напоминают цветы. Даже жареная рыба, которую подают в ресторане, вызывает у Винсента восторг: «Пальчики оближешь!»
Целую неделю провел Винсент в Сен-Мари-де-ла-Мер, работая с каким-то особенным пылом и увлечением и быстро, как никогда. Он всего «за час» нарисовал рыбачьи баркасы перед отплытием, «без предварительной разметки, повинуясь движению пера». Японцы, рассуждает он, «рисуют быстро, очень быстро, просто молниеносно, потому что нервная система у них более утонченная, а восприятие проще».
На этот раз Винсент уловил характер южного пейзажа и хочет закрепить свою удачу. «Теперь, когда я увидел море, я в полной мере понял, как важно остаться на юге и уяснить, что необходимо добиться еще более интенсивного цвета, – ведь до Африки рукой подать». Цвет он воспринимает теперь «по-новому», восприятие у него стало «ближе к японскому». Винсент убежден, что, пробыв здесь дольше, он обретет свое лицо. «Будущее нового искусства – на юге», – утверждает он еще решительней, чем когда бы то ни было.
Винсенту ясно, что необходимо обосноваться в Провансе надолго. Гоген не торопится принять его приглашение. Он сомневается, стоит ли ему ехать в Арль. Между тем, пишет Винсент Эмилю Бернару, «мне по-прежнему и даже все больше и больше кажется, что создать картины, которые помогли бы современной живописи найти себя и достичь высот, подобных светлым вершинам, достигнутым греческими скульпторами, немецкими композиторами и французскими романистами, не под силу отдельной личности, а стало быть, такие картины будут созданы группами людей, объединившихся для воплощения в жизнь общей идеи».
Вернувшись в Арль, Винсент сразу же с головой окунулся в работу. Теперь поспели хлеба, надо этим воспользоваться, как весной Винсент воспользовался цветением садов. Он пишет не покладая рук. «Целую неделю подряд я без передышки работал в поле на самом солнцепеке», – рассказывает он. Он хочет написать сеятеля – образ, который издавна преследовал его и в котором он видит символ вечности, написать его так, как Милле никогда не писал, – «в цвете и большого формата». Может получиться «великолепная картина. Господи, как я об этом мечтаю! Но хватит ли у меня сил?.. Мне просто страшно…»
Винсент работает не только на пленэре. Ему согласился позировать зуав, с которым он свел знакомство в публичном доме, «парень с крошечным личиком, бычьей шеей и взглядом тигра». Винсент написал его портрет и тут же взялся за второй.
Винсент пишет пейзажи – равнину Кро, железный мост в Трэнктае, вид на канал Рубин-дю-Руа… Пишет необычайно смело и свободно. «В моих мазках нет никакой системы, – признавался он незадолго перед тем Эмилю Бернару. – Я кладу их на холст неравномерными ударами кисти и оставляю как есть. Кое-где получается пастозность, кое-где полотно не закрашено, есть незаконченные места, следы поправок, грубость, но в результате, по-моему, получается впечатление достаточно волнующее и тревожное, чтобы вызвать досаду у людей с предвзятыми представлениями о технике…»
По работам Винсента видно, что он все глубже постигает провансальскую природу. Кривые линии, характерные для искусства барокко, исчезают; картины подчинены прямым линиям, которые как бы утверждают незыблемость мира, придают произведениям умиротворяющую стабильность. Удивительное дело, хотя, осваивая провансальский классицизм, Винсент вынужден попирать свои природные склонности, его творческий порыв так могуч и неукротим, что работает он еще быстрее, чем прежде. Он сообщает Эмилю Бернару, что этюды колосьев написал «быстро-быстро, торопясь, точно жнец, который под палящим солнцем не произносит ни слова, чтобы, не отвлекаясь, делать свое дело».
Но боже упаси брата думать, что Винсент работает кое-как. «Работать быстро вовсе не значит работать менее тщательно, – пишет он ему, – все зависит от уверенности в себе и от опыта. Охотник на львов Жюль Герар рассказывает в своей книге, что неопытному молодому льву нелегко одолеть лошадь или быка, зато старые львы убивают одним рассчитанным ударом лапы или мгновенно загрызают и действуют с удивительной точностью».
Винсент непрестанно возвращается к этой теме:
«Имей в виду, что все будут говорить, будто я работаю слишком быстро. Не верь этому. Ведь все зависит от душевного подъема, от непосредственности восприятия природы, и если эти чувства иной раз так сильны, что ты работаешь, сам того не замечая, и мазки ложатся один за другим, связно, как слова в разговоре или в письме, то не надо забывать, что так бывает далеко не всегда и тебе еще предстоят тяжелые дни, лишенные вдохновения».
«Работаешь, сам того не замечая»; напряжение Винсента так велико, что он как бы отрешается от самого себя. Все его силы сосредоточены в глазах и в руке, которая водит кистью. Посреди позолоченной солнцем равнины, на самом пекле, не обращая внимания на резкие порывы мистраля, сотрясающие его мольберт, он с одержимостью сомнамбулы покрывает холст красками. Он не чувствует своего тела, он в таком состоянии, когда физические ощущения просто исчезают. «Помнишь в рассказе Ги де Мопассана, – пишет он брату, – человека, который охотился на зайцев и прочую дичь, охотился десять лет с таким пылом и так изнурил себя, гоняясь за дичью, что, когда решил жениться, оказалось, что он не… и это привело его в страшнейшее смятение и отчаяние. Не скажу, чтобы я, подобно этому господину, хотел или собирался жениться, но в физическом отношении я, кажется, начинаю на него походить».
Винсент живет почти впроголодь – за целый день он съедает несколько ломтей хлеба, запивая их молоком; еду берет с собой в поле, чтобы лишний раз не возвращаться домой.
Винсент вскоре убеждается, что, несмотря на его опасения, именно те пейзажи, которые он написал быстрее других, удались ему больше всего. «Но после этих сеансов я возвращаюсь с такой усталой головой, что, когда сеансы повторяются часто, как во время нынешней жатвы, я впадаю в совершенную прострацию и не способен на простейшие будничные дела… Возвращаясь домой после умственной работы, которая состоит в том, чтобы найти соотношение шести основных цветов… я часто вспоминаю великолепного художника Монтичелли, про которого говорили, будто он горький пьяница и сумасшедший… Работа состоит в сухом расчете, а мозг напряжен до предела, точно у актера на сцене в трудной роли, когда в течение получаса надо держать в голове тысячу мелочей за раз…»
Винсент нисколько не преувеличивает. То, что он сейчас делает, требует мобилизации самых противоречивых сторон его существа. Доведенную до высшего накала страсть он сдерживает или, вернее, подкрепляет столь же напряженной работой мысли. Весь он одновременно – пламень чувств и рассудочность, пылкая эмоциональность и несгибаемая воля. Невероятным напряжением всех душевных сил он объединяет воедино эти противоречивые элементы, ценой неслыханных нервных издержек не дает им распасться. «Не думай только, что я искусственно возбуждаю себя, пойми, сначала я все тщательно обдумываю и в результате быстро пишу одно за другим полотна, которые хотя и пишутся быстро, но тщательно продуманы заранее. Поэтому тем, кто тебе скажет, что я работаю наспех, можешь возразить, что они наспех судят».
Опьяненный, упоенный этим хмелем творчества, Винсент чувствует, что становится настоящим художником. Теперь он так легко достигает полной внутренней собранности, его рука стала настолько уверенной, что он находит в живописи такое же удовольствие, как страстные охотники в погоне за дичью. «Во время жатвы, – пишет он, – мой труд был не легче, чем труд самих крестьян. Но я не только не ропщу на это, именно в эти минуты своей творческой жизни, хоть она и не подлинная жизнь, я чувствую себя почти таким же счастливым, каким мог бы быть в идеальной настоящей жизни».
Но, несмотря ни на что, Винсент тоскует о «настоящей жизни». Эта тоска втайне гложет его. Стоит ему отложить кисти, и к сердцу подступает горечь. «Я одинок, что ж тут поделаешь, наверно, потребность в самозабвенной работе сильнее во мне, чем потребность в человеческом общении, вот почему я так настойчиво требую красок и холста. Я только тогда и чувствую, что живу, когда работаю без передышки». Его исступление – это жажда забыться, живопись – алкоголь, которым он опьяняется с отчаяния. В живописи он ищет утешения от житейских неудач и невзгод. И Гогена он зовет в Арль, страстно жаждет его приезда (в июле Гоген наконец принял его приглашение) не столько из материальных соображений, как он уверяет, сколько потому, что его тяготит одиночество, человеческое одиночество и в более широком смысле – одиночество творческое. Лицом к лицу с этим краем, столь чуждым его собственной натуре, он страшится своей художественной задачи. Сможет ли он один, без посторонней помощи, поддерживать единство всех антагонистических сил, найти в себе достаточно энергии, чтобы вести борьбу до конца? Что же касается чисто материальных соображений, Винсент не без раздражения пишет брату: «На мой взгляд, если я за год сделаю пятьдесят этюдов по сто франков штука, я в каком-то смысле могу считать, что заслужил право есть и пить». И тут же поспешно добавляет: «У меня уже есть около тридцати законченных этюдов, не все они, конечно, могут идти по этой цене. Но некоторые все-таки, наверно, могут».
Вечерами, когда Винсент вырывается наконец из «горнила созидания», когда он спускается с вершин, на которых познал счастливое могущество Творца, земля колеблется у него под ногами. Винсенту хочется убедить себя самого и в особенности брата, что он оптимист, что он полон надежд. Однако он не может скрыть, что порой его снедает мучительная тревога. А что, если в один прекрасный день в результате физического и умственного переутомления он рухнет? «В последнее время, – пишет он 29 июля, – у меня появился почти такой же блуждающий взгляд, как у Гуго Ван дер Гуса на картине Эмиля Ваутерса…» И против собственной воли, уступая мучительной тревоге, как бы между прочим предупреждает брата: «Не к чему хитрить, в один прекрасный день может наступить кризис». С воспаленной головой, ошалев от постоянного умственного возбуждения, потеряв вкус к чему бы то ни было, да и не имея сил ни на что иное, кроме как писать Тео и читать (он глотает одну книгу за другой – за несколько дней он прочел «Мадам Хризантема», «Грозный год», «Величие и падение Цезаря Биротто», после которого ему захотелось перечитать «всего Бальзака»), он идет в привокзальное кафе, чтобы рассеяться, «отвлечься, пропустив стаканчик вина и накурившись всласть». Он почти ничего не ест, зато пьет много кофе и понемногу спиртное.
«Чтобы добиться высокой желтой ноты», чтобы подхлестнуть свою энергию, свою творческую силу, приходится «немного взбадривать себя», но и в этом Винсент признается неохотно – а вдруг брата встревожат эти несущественные подробности борьбы, – подробности, которые рисуют несколько иной образ Винсента, отличающийся от образа того обыкновенного, добропорядочного рабочего, каким он хочет быть.
В привокзальном кафе, принадлежащем семье Жину, Винсент встречается с людьми, которые стали его друзьями в Арле. Здесь он познакомился со вторым папашей Танги, сорокасемилетним почтальоном по фамилии Рулен. Рулену Винсент часто изливает душу, вдобавок этот «бородач с широким лицом, очень похожий на Сократа», согласился позировать художнику. Когда же наконец Винсент сможет вволю заняться портретной живописью? «Люди – это корень всего», – постоянно твердит он. Но Винсент всегда и всюду наталкивался на непонимание.
Второй случайный знакомец Винсента – знакомство состоялось у «славных бабенок» из дома терпимости – лейтенант зуавов Милье, которого Винсент часто берет с собой на натуру и шутки ради обучает начаткам рисунка; Милье также охотно позирует Ван Гогу. К этому сводится весь круг знакомых Винсента в Арле, если не считать Мак-Найта и еще одного художника, тридцатитрехлетнего бельгийца Эжена Боша, который также живет в Фонвьейе. Впрочем, Мак-Найт несимпатичен Винсенту, он считает его слишком вульгарным. Бош нравится Винсенту больше; у него «лицо как бритва, зеленые глаза, и при этом он не лишен благородства». Но оба художника обходят молчанием картины Винсента. Винсент пожимает плечами: сами они пишут весьма посредственные вещи, и к тому же, на взгляд Винсента, напряженно ищущего глубинную правду жизни, и МакНайт и Бош ведут себя в Фонвьейе самым нелепым образом.
«Город, в котором они поселились, совершенно в духе Милле, жители сплошь небогатые крестьяне, то есть это чисто сельский интимный уголок. Но его сущность от них полностью ускользает. Уж что здесь совсем ни к чему, так это водить знакомство с цивилизованной публикой, а они проводят время с начальником вокзала и еще с двумя десятками болванов; поэтому-то в основном у них ни черта и не выходит. Нечего удивляться, что простые и наивные сельские жители презирают их и подсмеиваются над ними. А вот если бы они делали свое дело, не обращая внимания на городских бездельников в белых воротничках, они могли бы войти в доверие к крестьянам… И тогда злосчастный Фонвьей стал бы для них настоящей сокровищницей… А так может статься, МакНайт скоро будет рисовать пейзажики с овечками для бонбоньерок», – иронизирует Винсент.
Август пылает яркими красками. Груда законченных картин растет. Винсент счастлив. Целиком отдавшись своей страсти, он почти ничего не ест, поддерживая себя только сухарями, молоком, иногда яйцами. Не пытаясь больше обуздывать себя, он изливает в своих полотнах, затопленных желтым цветом, восторг, наполняющий его священным неистовством перед лицом раскаленной от зноя земли. Его действительно обуревает восторг в самом глубоком, сильном и точном смысле этого слова: сверхчеловеческая мощь вдохновения поднимает его над землей. Его патетика усиливается, прорывается пронзительными нотами. Он, «как кузнечик», упивается солнцем. Что ему болезни! Он больше не замечает никаких недугов.
«Тепло возвращает мне силы… Когда ты здоров, – пишет он, забывая о своей физической немощи и в опьянении своей радостью считая себя в самом деле здоровым, – ты довольствуешься куском хлеба, работая весь день напролет, а потом еще находишь силы выкурить трубку и выпить стаканчик вина – они в этих условиях просто необходимы». А как же его долги? «В конце концов, – восклицает Винсент, – холст, расписанный мною, стоит дороже чистого холста! В этом и заключается – на большее я не претендую, поверь мне, – мое право быть живописцем, оправдание того, что я живописец; черт побери, есть же оно у меня!»
Винсент похож на пифию на треножнике, окутанную парами серы, вдохновляемую божеством: «О! Какая это радость для глаз, как великолепен смех старого беззубого льва Рембрандта, в ночном колпаке и с палитрой в руках!»
Винсент идет все дальше и дальше, все решительней порывая с импрессионизмом и восстанавливая связь с тем, что было до Парижа, с настроениями нюэненского периода, как и тогда, увлекаемый патетическим порывом, которому цвет сообщил теперь торжествующую силу.
«То, чему я выучился в Париже, уходит, – отмечает Винсент, – и я… возвращаюсь к идеям, которые возникали у меня еще в пору моей жизни в деревне, до того как я познакомился с импрессионизмом».
Он пишет солнце, раскаленную землю, колдовское освещение, но при этом пытается запечатлеть не игру света, не мимолетные эффекты. «Я пользуюсь цветом не для того, чтобы точно воспроизводить то, что у меня перед глазами, а более произвольно, чтобы полнее выразить себя». В каждом своем полотне он передает пламень, который его сжигает, ненасытное влечение к чему-то иному, к вершинам, «к звездам и бесконечности». Он поклоняется богу солнца, поклоняется бесконечности, к которой наконец-то приобщился, которую наконец начал постигать и которой в изнеможении отдается.
«Жизнь все-таки почти чудо! Те, кто не верует в здешнее солнце, просто нечестивцы!» – восклицает он. «Теперь у нас стоит великолепная, жаркая погода, – пишет он в другом письме. – Солнце и свет, который за неимением слов можно назвать только желтым, бледно-зеленовато-желтым, бледно-золотисто-лимонным. Как прекрасен желтый цвет!» Желтый цвет, торжествуя, звучит на его полотнах, он как бы символизирует мистический экстаз Винсента, его брачный союз с великими силами земли.
Винсент бродит по окрестностям Арля, запечатлевая на холсте все, что попадается ему на глаза: сады «с великолепными, крупными и красными провансальскими розами, виноградники и финиковые деревья», цыган с их «красными и зелеными» фургонами, железнодорожные вагоны и заросли чертополоха; пишет он и самого себя – сгибаясь под тяжестью подрамников и колышков, Винсент большими торопливыми шагами идет по тарасконской дороге под лучами великолепного августовского солнца. «Что тебе сказать, – чтобы охватить все, нужна целая школа художников, которые работали бы сообща, в одном и том же краю, дополняя друг друга, как старые голландские мастера, портретисты, жанристы, пейзажисты, анималисты, мастера натюрморта…» Винсент идет от травинки к бескрайнему горизонту, от бесконечно великого к бесконечно малому, выражая, пытаясь выразить мир во всей его космической цельности, открывая в природе головокружительные перспективы. Его полотна напоминают страницы, наспех выхваченные из интимного дневника.
Благодаря Рулену и Милье Винсент может заняться портретной живописью – предметом его постоянных устремлений, венцом его самобытного искусства. Человеческое лицо, признается он, «по существу, единственный предмет в искусстве, который до глубины души волнует меня и больше всего другого дает мне ощущение бесконечности». Рулена он пишет в «синем мундире с золотыми галунами». Пользуясь терпением своей модели, он по два, по три, по четыре раза переписывает портрет… Он едва не уговорил позировать женщину… «Это была великолепная модель, взгляд, как на картинах Делакруа, и весь облик оригинально примитивный». Но на беду Винсента, местным жителям не нравятся его картины, они считают, что «это одна только мазня». «Добрейшие потаскушки, – огорченно пишет Винсент, – боятся погубить свою репутацию: а вдруг над их портретом будут смеяться». Женщина исчезла. Это было тем досадней для Винсента, что он с самого своего приезда в Арль заметил, что, «хотя здешние жители совершеннейшие невежды в смысле живописи вообще, в жизни и в отношении собственной внешности у них гораздо больше художественного вкуса, чем у северян. Я видел здесь женщин, не уступающих по красоте моделям Гойи и Веласкеса. Они умеют оживить черное платье розовым пятном или сочетать в одежде белое, желтое и розовое, а не то синее с желтым, да так, что с точки зрения художественной лучшего и пожелать нельзя».
Но все-таки Винсенту удалось уговорить одного провансальского крестьянина позировать ему. Это был Пасьянс Эскалье, «бывший волопас из Камарги, ставший садовником на мысе в Кро». Винсент пишет его портрет «огненно-оранжевым» цветом, получаются оттенки «старого золота, поблескивающего в сумерках». Он снова просит Рулена позировать ему. И подчеркивает, что закончил портрет в «один сеанс».
«Вот в чем моя сила, – пишет он, – один сеанс, и портрет готов. Если, дорогой брат, мне удастся еще немного себя взбодрить, я всегда так и буду делать – распил с первым встречным бутылочку и написал его портрет, да не акварелью, а маслом, и за один сеанс, как Домье». При этом Винсент акцентирует то характерное, неповторимое в каждой индивидуальности, что с первого взгляда в каком-то мгновенном озарении он схватывает, проникая в тайное тайных модели, скрытое зачастую даже от нее самой.
«Добрые обыватели увидят в этом преувеличении только карикатуру, но что за беда!» – рассуждает Винсент. Винсент пишет также портрет своего приятеля Боша, считая, что еще вернется к нему, чтобы дать полную волю своему «колористическому произволу».
«Я утрирую светлый цвет волос, доведя его до оранжевого, хромового, светло-лимонного. А на заднем плане вместо банальной стены жалкой каморки пишу бесконечность, пишу простой фон самого богатого, самого интенсивного синего цвета, какой мне удается составить, и это простое сочетание – освещенная светловолосая голова на этом богатом синем фоне создает то же таинственное впечатление, что звезды на глубокой небесной лазури».
Теперь Винсент, по его собственным словам, «пишет бесконечность». Прованс покорен. Художник обогатил провансальский классицизм своей душевной неуемностью, которую в свою очередь сумел подчинить строгости этой земли. Он примирил непримиримое.
Ради всего святого, еще красок, еще холста! Еще и еще холста и красок!
«Поверь мне, – пишет он брату, – если бы ты вдруг иной раз прислал мне чуть побольше денег, от этого выиграл бы не я, выиграла бы моя картина. Передо мной один выбор – стать хорошим художником или плохим. Я выбрал первое. Но зато живопись напоминает расточительную любовницу, без денег ничего не добьешься, а их вечно не хватает». По мнению Винсента, выгодней покупать картины у других, чем писать их самому, не говоря уже о «муках, которые они причиняют».
Воспользовавшись тем, что лейтенант Милье едет в отпуск на север через Париж, Винсент поручил ему передать Тео тридцать пять этюдов.
В середине августа Винсент сообщил брату, что «пишет с таким пылом, с каким марселец поглощает рыбную похлебку с чесноком». Что же он пишет? Подсолнухи, большие, солнечные цветы, которые на свой лад поклоняясь огненному светилу, следуют за ним в его движении, поворачивая на стебле свои чаши; цветы-гиганты, огромные желтые лепестки которых лучатся вокруг широкой сердцевины, плотно усаженной семечками – точное подобие солнца! Винсент пишет подряд три холста с подсолнухами. А всего он хочет написать дюжину таких картин, чтобы украсить ими мастерскую к приезду Гогена. «Это будет симфония синего и желтого». Храм, посвященный богу солнца и символизирующему его желтому цвету, – вот чем станет Южная мастерская. Дом желтого цвета, «обитель друзей», будет «обителью света».
Над своими подсолнухами – он сравнивает их с «готическими розетками» – Винсент работает каждое утро, «едва только встает солнце, потому что эти цветы быстро вянут, их надо писать в один прием…»
Винсент снова пишет чертополох, пишет еще один портрет Пасьянса Эскалье, пишет цветы и свои старые ботинки – неотвязно преследующий его сюжет… «Как жаль, что живопись стоит так дорого! – жалуется он в конце августа. – На этой неделе я был менее стеснен в средствах, чем обычно, пустился во все тяжкие и за одну неделю истратил целую сотню…»
Но подобную роскошь Винсент может позволить себе редко. Он то и дело возвращается к мучительной мысли о том, что брат никогда не вернет себе денег, которые на него тратит. «Довольно грустная перспектива твердить самому себе, что, может быть, моя живопись так никогда и не будет представлять собой никакой ценности».
МакНайт уехал, о нем Винсент «не жалеет», но уехал и Бош, с которым он надеялся когда-нибудь в будущем основать совместную мастерскую в Боринаже. По целым дням Винсенту не с кем перемолвиться словом. Он, как всегда, с ужасом думает о предстоящей зиме, а заодно вспоминает о Гогене, который, хотя и обещал приехать, не спешит осуществить свое намерение. То ли у Гогена нет денег на поездку, то ли мысль о юге ничего не говорит его сердцу. А может быть, он болен.
На самом деле Гогена удерживают в Понт-Авене долги. Кроме того, в эту пору он переживает важнейший этап своей творческой биографии. Его отнюдь не тревожит одиночество Винсента. Вдобавок за Винсентом ему видится Тео, коммерсант Тео, и он считает, что приглашение братьев продиктовано отнюдь не дружескими чувствами, а расчетом.
«Будьте покойны, как бы ни любил меня Ван Гог (Тео), он не станет оплачивать мое пребывание на юге ради моих прекрасных глаз. Он обдумал это дело с трезвостью истинного голландца и намерен извлечь из него максимальную и монопольную выгоду».
Между тем Винсенту и в голову не приходят подобные мысли. Его страшит одиночество, и он мечтает о простом, но драгоценном дружеском тепле.
«От долгой жизни в деревенском одиночестве тупеешь, и, хотя пока этого еще не случилось, к зиме я, может быть, совсем выдохнусь». Винсент даже подумывает о том, чтобы поехать к Гогену в Понт-Авен, если тот не соберется в ближайшее время в Арль. Но нет, все-таки нет! Винсент не может вот так ни с того ни с сего расстаться с югом.
«Решено, я не еду в Понт-Авен, тем более если мне придется жить там в гостинице с англичанами и выучениками Школы изящных искусств, с которыми каждый вечер нужно вести споры. Эти споры – буря в стакане воды».
Солнце августа пламенеет уже менее ярко, но Винсент работает с еще большим пылом.
«Ах, дорогой мой брат! – пишет он в первых числах сентября. – Иногда я так отчетливо сознаю, чего я хочу. И в жизни, и даже в искусстве я могу обойтись без Господа Бога, но, как страждущий, я не могу обойтись без того, что сильнее меня самого, что составляет всю мою жизнь, – возможности творить… Картинами я хотел бы выразить нечто утешительное, подобное музыке. Мне хотелось бы писать мужчин и женщин, на которых лежала бы какая-то печать вечности, что в прежние времена символизировал нимб, а мы пытаемся это передать игрой и вибрацией света… О, портрет, портрет, в котором присутствует мысль, душа модели, – вот к чему, мне кажется, надо стремиться… Выразить нежность двух влюбленных сочетанием двух дополнительных цветов, их смешением и противопоставлением, таинственными переливами близких тонов. Выразить мысль, скрытую под выпуклостью лба, светлым тоном на темном фоне. Звездой выразить надежду. Пламень души – сиянием закатного солнца».
Цвет для Винсента – не только средство пластического выражения, кроме того, а может быть и прежде всего, он для него средство выражения метафизического, с помощью которого он утверждает божественное начало, как в пору своей проповеднической деятельности в Боринаже. Правда, сфера проявления этого начала изменилась. Но caritas – милосердие – осталось неизменным. Разве Винсент не утверждает, что желтый цвет – «это высшая просветленность любви»?
Так под кистью Винсента цвет приобретает символическое значение, какое он имел когда-то для мастеров, работавших над витражами соборов.
Три ночи подряд Винсент пишет кафе «Альказар», ночное кафе, при котором он снимает комнату.
«Посредством красного и зеленого цвета я старался выразить роковые человеческие страсти… Я старался показать, что кафе – это место, где можно разориться, сойти с ума, совершить преступление. Контрастом нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого Людовика XV и зеленого Веронезе с желто-зелеными и жесткими сине-зелеными тонами, окружив все это бледно-сернисто-желтой атмосферой геенны огненной, я старался передать засасывающую силу кабацких бездн. А внешне на всем личина японской веселости и тартареновского добродушия…»
В подкрепление своих слов Винсент ссылается на высказывание критика Поля Манца о «Лодке Христа» Делакруа: «Я не знал, что можно добиться такого зловещего впечатления с помощью синего и зеленого цветов».
Но чтобы цвет достигал такой силы выразительности, он должен сочетаться со столь же мощным рисунком. Жертвовать рисунком нельзя никак: «Одним только цветом или одним только рисунком нужного впечатления не достичь».
Впрочем, Винсент достиг такого мастерства, такой поразительной легкости, что он рисует цветом, сразу накладывая краски на холст без предварительного рисунка. Импрессионизм? О нет! Винсент твердо уверен, что «не за ним последнее слово в искусстве».
«Я качу на всех парах, точно живопишущий паровоз», – рассказывает Винсент. Он стал работать еще быстрее, хотя казалось, что уже и так достиг предела возможной быстроты. По его собственному признанию, замыслы картин «так и кишат» в его голове. Ни мистраль, ни палящая жара не могут оторвать его от мольберта. Что бы он ни увидел, все становится картиной: старая мельница, «пейзаж с фабрикой и огромным солнцем на фоне красного неба над красными крышами; природа на нем словно бы разгневалась под порывами бушующего мистраля». И «уголок сада с плакучей ивой, трава, подстриженные шарами кедровые деревья, заросли олеандров».
«На этой неделе, – пишет он 17 сентября, – я только работал, спал и ел. Это значит – работал по двенадцать или по шесть часов, когда как, а потом двенадцать часов спал, тоже за один присест».
«Сегодня опять, – пишет он через несколько дней, – я работал с семи утра до шести вечера, не сходя с места – разве чтобы перекусить в двух шагах от мольберта. Вот почему работа идет быстро… Об усталости и речи нет, за сегодняшнюю ночь я мог бы написать еще одну картину и довел бы ее до конца… Нынешние мои этюды и вправду писаны как бы одним взмахом кисти».
Каждый день он пишет Тео по одному, а то и по два письма, радостный тон которых напоминает победные донесения. Винсент блаженствует. «Нынче я тебе уже писал рано утром, а потом пошел продолжать работу над картиной – сад, залитый солнцем. Потом вернулся, снова вышел с чистым холстом – и вот и эта картина уже готова. А теперь мне снова захотелось написать тебе. Потому что никогда прежде мне так не везло – природа здесь необыкновенно прекрасна. Небесный свод во всю его ширину изумительного синего цвета, солнце излучает зеленовато-желтый свет, нежное мягкое сочетание, точно небесно-голубые и желтые тона на полотнах Вермеера Дельфтского. Я не могу передать всю эту красоту, но она захватывает меня настолько, что я отдаюсь работе, не думая ни о каких правилах. У меня уже готовы три пейзажа – сады против моего дома. Потом два кафе, потом подсолнухи. Да еще портрет Боша и автопортрет. И еще красное солнце над фабрикой, рабочие, выгружающие песок, и старая мельница. Если даже не считать других этюдов, как видишь, кое-какие результаты налицо. Но краски, холст и кошелек полностью истощились… Я чувствую, что стал совсем другим, с тех пор как приехал сюда; я не испытываю сомнений, без страха приступаю к картине и со временем стану, вероятно, еще уверенней в себе. Но что за природа!»
И вправду, что за природа! Она приводит Винсента в восхищение. В письмах, как и в картинах, Винсент не может сдержать своего восторга.
«Не знаю, как тебе это высказать, я в восторге, в восторге от того, что вижу! Это навевает какое-то особенное осеннее настроение, вызывает подъем, при котором время летит незаметно… Какая сочность красок, какой чистый воздух, какая трепетная прозрачность!»
Что и говорить – деньги Тео уходят как в прорву. Все, что он посылает брату, Винсент швыряет во все поглощающее горнило своего творчества и неустанно требует еще.
«Пока ты в силах выносить бремя трат, которые я вынужден делать – краски, холст и деньги, – продолжай мне их посылать». «Боюсь, что возлагаю на тебя непосильные тяготы, но все же прошу прислать мне на две сотни франков красок, холста и кистей. Все для того же, ни для чего другого… Во мне есть еще не растраченная сила, которая только и ждет, чтобы приложить себя к работе».
Винсент тут же подыскивает оправдания своим постоянным требованиям, заверяя брата, что он очень бережлив, и не без гордости отмечая, как точно он заранее подсчитывает все свои потребности. «Сегодня я снова убедился, что совершенно точно рассчитал количество всех красок, которые мне понадобятся для десяти метров холста, кроме одной, основной желтой. Разве то, что все мои краски иссякают одновременно, не доказывает, что я подсознательно чувствую все соотношения? Так и в рисунке я почти не делаю предварительной разметки, и в этом отношении я прямая противоположность Кормону, который говорит, что, не делай он предварительной разметки, он рисовал бы, как свинья».
Винсент возобновил контракт с хозяином своей мастерской и с 18 сентября решился наконец в ней ночевать; время от времени к нему приходит женщина помогать по хозяйству. Винсент написал свой дом «под сернисто-желтым солнцем и небом цвета чистого кобальта», еще один гимн, еще одна аллилуйя солнцу, – картина, кстати сказать, примечательная для манеры Винсента. Он запечатлел на холсте характерные, упрощенные элементы городского пейзажа, органически ему присущие, и, отталкиваясь от них, скомпоновал пейзаж, не считаясь с тем, попадают ли на самом деле эти детали в поле зрения художника. Такую же страстную хвалу он воссылает в эти дни и ночному небу. Солнце приводит его в исступленный восторг, ночь манит, околдовывает. «Мне кажется, – признается Винсент, – что ночь живее и богаче по цвету, чем день».
Чтобы постичь таинство ночи, Винсент пишет сначала «наружный вид кафе, терраса которого освещена большим газовым фонарем в синеве ночи, и кусочек синего звездного неба», потом, обретя большую уверенность в себе, как бы приобщившись к бесконечности, отдаваясь ей, растворяясь в ней, принимается за другую картину; украсив свою шляпу ореолом свечей, он идет писать ночь, ночь такую, как она есть, звездную ночь вдали от спящего города, воссылая свою трепетную молитву тому, что на языке слов не имеет названия.
«Мне хотелось бы, – говорит Винсент, – внушить людям нечто успокоительное, такое, в чем мы могли бы найти утешение и перестали бы чувствовать себя виновными или несчастными». Он хочет, чтобы его картины были «подобны музыке, исполненной с глубоким чувством», чтобы они были подобны молитве. Краски для него – ноты, красные, зеленые, желтые ноты оратории. «В моей душе живет жгучая потребность – не побоюсь этого слова – в вере. И вот я ночью выхожу писать звезды», – просто признается Винсент.
Минутами на него находит, по его собственному выражению, «пугающая прозорливость», и тогда, рассказывает он, «я перестаю чувствовать самого себя и картина пишется, как во сне». Неимоверная легкость, с какой идет работа, радует его, но иногда наводит на него страх. Он словно начинает чувствовать в самом себе какую-то смутную, глухую угрозу. «Берегись похмелья», – неустанно твердит он брату.
Он пишет автопортрет, который хочет послать Гогену, в зеркале перед ним изможденное лицо, бритая голова, трагический образ человека, который оплатил и продолжает оплачивать полным самоотречением свой головокружительный взлет к опустошающим высотам творчества. Глядя на этот автопортрет, Винсент лжет, отчаянно обманывая самого себя. «Здесь я буду вести жизнь, все более сходную с образом жизни японских художников, – утверждает он, – буду жить на лоне природы этаким добропорядочным небогатым буржуа… Если я доживу до преклонных лет, я стану вроде папаши Танги». Но он тщетно хитрит. Ему не удается скрыть свой страх. Где Гоген? Почему он не едет? Ведь если Гоген поселится в Арле, они оба вкусят наконец «чувство семейного очага», которое внесет покой в их души, в душу Винсента, «привычным, успокоительным обликом окружающих предметов».
Винсент все еще не знает, принял ли Гоген окончательное решение перебраться в Арль. Тем не менее он спешно приводит в порядок мастерскую, убежище на зиму, – ведь зима-то не преминет явиться в Арль. Один из дядей Винсента и Тео умер, оставив наследство, и Тео мог прислать Винсенту перевод на целых триста франков, чтобы он обзавелся кое-какой мебелью. Винсент купил две кровати, два стула и «необходимые мелочи». Кроме того, он купил комод, а в мастерской и в кухне поставил газовую плиту. Стены мастерской и других комнат он увешал японскими гравюрами, репродукциями с картин Делакруа и Домье, Жерико и Милле, но главное, ему хотелось украсить их своими собственными законченными и еще не завершенными работами.
В последнем своем письме Гоген написал Винсенту, что приедет в Арль сразу, как только кое-что распродаст. Тео обещал ему содействие. А стало быть, Гоген вот-вот приедет. Винсент «с огромным волнением» заканчивает приготовления к приезду гостя и с еще большим пылом, чем прежде, окунается в работу. Приезд Гогена, о котором он так мечтал, поднимает его дух. Правда, Винсент снова оказался без гроша. «Ты спрашиваешь, куда ушли краски? Ты прав, каюсь, но, по правде говоря, мое самолюбие тешит мысль, что я произведу на Гогена некоторое впечатление своими картинами, и поэтому мне хочется до его приезда, пока я один, работать как можно больше».
Перед Гогеном, художником, твердо знающим, чего он хочет, Винсент преисполнен самоуничижения. Он заранее объявляет Гогена главой Южной мастерской, надеясь, что в этой мастерской в дальнейшем будут работать и другие художники: Эмиль Бернар, Сёра или друг Гогена Шарль Лаваль.
«По сравнению с Вашими мои взгляды на искусство на редкость ординарны, – пишет Винсент Гогену. – Мне всегда были свойственны грубые плотские устремления. Я забываю обо всем ради внешней красоты вещей, которую не умею передать, на моих картинах все получается безобразно и грубо, а природа кажется мне совершенной».
Понравятся ли Гогену его картины? Винсент старается превзойти самого себя. Он живет одной мыслью: произвести благоприятное впечатление на Гогена – и предается оргии красок и холстов. Он пишет осенние сады, несколько видов городского сада в Арле («Сад поэта»), тарасконский дилижанс, свою спальню («Желтая комната»), красные виноградники, виноградники «зеленые, пурпурные, желтые, с фиолетовыми гроздьями, с черными и оранжевыми побегами…»
Деньги, полученные от Тео, в мгновение ока улетучиваются в этом живописном неистовстве.
«А ведь я дал себе слово, что не буду работать. Но каждый день повторяется одно и то же: то, что я вижу вокруг, так прекрасно, что я не могу не попытаться это написать». Винсент зачастую сидит на одном хлебе. В начале октября он четыре дня подряд пьет только кофе – двадцать три чашки.
«Деньги, которые ты мне даешь и которых я у тебя прошу больше, чем всегда, я возвращу тебе своим трудом, и не только те, что ты посылаешь теперь, но и за прошлое. Только дай мне работать, – молит он, – пока для этого есть хоть какая-то возможность».
Работать ради самой работы, писать картины ради самих картин! До конца своих дней Винсенту не расплатиться с долгом – поэтому ему надо думать о продаже своих произведений. Но «я бы предпочел ничего не продавать, если бы это было возможно», – пишет он. Даже художественные достоинства картины для него не самоцель. Главное – сам процесс работы, главное – писать не покладая рук, поклоняясь «торжественному великолепию солнечных бликов».
Винсент не одобряет Сезанна, который пинком ноги может прорвать только что законченную картину, если он ею недоволен.
«Зачем пинать этюды ногами? Если они совсем не стоящие, оставим их в покое, но, если в них есть хоть что-то стоящее, тем лучше».
И все-таки, несмотря на всю его одержимость, мысль о долге угнетает Винсента. В разгаре наслаждения творчеством он вдруг вспоминает о брате, которому это наслаждение неведомо, и укоры совести омрачают его душу. «Мне так хотелось бы внушить тебе: давая деньги художникам, ты тоже участвуешь в создании художественных произведений, и я мечтаю об одном: писать такие полотна, чтобы ты был хоть немного удовлетворен своей работой».
Гоген должен приехать со дня на день. Винсент пишет картину за картиной, но у него болят глаза, физические силы ему изменяют. Всю последнюю неделю он работал с такой отдачей, что теперь и сам сознается – «он еле жив». Собираясь писать брату, он замечает, что от усталости «письма что-то не клеятся». Однажды он проспал шестнадцать часов подряд тяжелым сном загнанного зверя. Больше у него нет сил, «в башке пусто». Переутомленный организм бастует. С самого приезда в Арль, восемь месяцев подряд, Винсент жил в таком напряжении, пытаясь преодолеть в своем творчестве противоречие между своей собственной личностью и природой Прованса, что теперь он понимает: если он не даст себе хотя бы краткой передышки, все рухнет. Ему очень не хочется откладывать кисти. «Я здоров, – уверяет он, – но, конечно, заболею, если не буду питаться как следует и на несколько дней не прекращу работу. В общем, я снова почти дошел до безумия, как Гуго Ван дер Гус на картине Эмиля Ваутерса… Мне следует все-таки поберечь свои нервы…» Неужели кризис, которого опасается Ван Гог, неизбежен? Неужели его жизни грозит катастрофа?
К счастью, к нему едет Гоген – друг, спаситель, с которым они вдвоем начнут новую, упорядоченную жизнь, согретую дружеским пониманием, взаимной поддержкой и участием в совместной борьбе.
И вот однажды утром, в конце октября, Гоген постучался в двери дома Винсента.
IV. Южная мастерская
Краски – сестры печали…
Чтобы добраться от Бретани до Прованса, Гоген потратил тридцать шесть часов: несколько раз пересаживался с поезда на поезд. В Арль он приехал поздно ночью. Не желая будить Винсента, он решил подождать рассвета в кафе «Альказар». «А-а! Вы и есть тот самый приятель, я вас узнал!» – сразу сказал ему кабатчик. Как видно, Винсент уши прожужжал всем своим арльским знакомым разговорами о друге, которого он ожидал.
Для Винсента это был настоящий праздник: наконец-то Гоген в Арле.
Гоген также был в хорошем настроении. Тео удачно продал его работы. Проект мастерской на юге казался ему выгодным. «Отныне я делами не занимаюсь и верю в будущее», – писал он Шуффенекеру. Он считал, что его существование обеспечено по крайней мере на год.
Винсент поспешил показать Гогену свои владения. Он отвел гостя в предназначенную ему комнату, которую украсил картинами, надеясь угодить другу, а потом они отправились бродить по Арлю, чтобы посмотреть «мотивы», дорогие сердцу Винсента. Телеграмма сообщила Тео радостную весть, за ней последовали два письма.
«С приездом Гогена первоначальная цель достигнута», – писал Винсент. Он считал, что его мечта начинает осуществляться к выгоде для всех.
Гоген, который до сих пор жил в страшной нужде, в данный момент спасен от «рокового долга». Если ему удастся продать кое-какие картины, рассуждал Винсент, он сможет отложить деньги и поехать, скажем, через год на Мартинику, куда он мечтает вернуться.
Тео тоже выиграет, потому что Винсент с Гогеном вдвоем будут тратить не больше, чем один Винсент. Вдобавок они сами будут растирать краски и заготавливать холсты. «Я надеюсь, что твое бремя станет немного легче, надеюсь даже намного легче». К тому же Тео будет отныне получать не только все произведения своего брата, но и каждый месяц по одной картине Гогена. А так как, судя по всему, полотна Гогена должны «подняться в цене», быть может, оба брата будут избавлены от мучительных поисков любителя произведений Винсента – до сих пор его так и не удалось найти.
Отрадная перспектива для Винсента! Если его долг перестанет расти день ото дня, ему «почти что безразлично», продаются его картины или нет. В общем, так или иначе, арлезианское содружество облегчит материальные заботы Тео. А это главное, – твердит Винсент. «Я чувствую в себе такую потребность писать, – снова повторяет он, – что она гнетет меня морально и опустошает физически, ведь у меня, в общем-то, нет никакого другого способа возместить наши расходы». В последние дни он был так раздавлен усталостью, что мысль о долге наполняла его «страшной тревогой». Теперь, пишет он, «наконец-то я вздохнул свободно». Отныне у Винсента есть компаньон, он не один – зима ему больше не страшна. Ему не придется бороться с одиночеством. Гоген – «очень интересный человек, и я твердо уверен, что вдвоем мы многого добьемся».
Винсент уверен, что через полгода Гоген, Тео и сам Винсент убедятся, что они «основали маленькую мастерскую, которой суждена долгая жизнь и которая станет привалом, а то и конечной станцией, необходимой, или по крайней мере полезной, для всех тех, кто захочет увидеть Юг».
Горизонт прояснился. Винсент счастлив. Прежде он страшился болезни. Но и эта его тревога развеялась. «Просто мне надо некоторое время питаться более регулярно, и все будет в порядке, в полном порядке».
Гоген тоже доволен, хотя и не проявляет этого так бурно, как Винсент. Его раздражает беспорядок в доме. Несмотря на пылкость дружеских чувств Винсента, Гогену не по себе, хотя он и сам себе не может объяснить почему. На стене комнаты Винсента Гоген молча прочел строки надписи, сделанной автором «Подсолнухов»:
«Я дух святой, я здрав душой».
Сам Арль с его непривычной для Гогена атмосферой тоже не слишком нравится приезжему. Да и к полотнам Ван Гога Гоген отнесся весьма сдержанно.
«Я еще не знаю, что думает Гоген о моей декорации в целом, знаю только, что некоторые этюды ему уже по-настоящему полюбились», – пишет Винсент брату. Как видно, Гоген не расточает Винсенту громких похвал.
Правда, у Гогена вообще нет привычки шумно высказывать свое восхищение. Если Винсент всегда недоволен собой, всегда готов принизить и недооценить себя, превознося чужие творения, то Гоген, самоуверенный и преисполненный гордости, правда, гордости заслуженной, но безапелляционной и довольно эгоцентрической, сохраняет полное хладнокровие перед шедеврами других художников.
Вообще, по правде сказать, трудно представить себе людей более непохожих друг на друга, чем Винсент и Гоген. Гоген – здоровый, цветущий сорокалетний мужчина, великолепно владеет собой. Испытания его только закалили. Ни на минуту он не теряет из виду практических соображений, хотя голова его полна химерами, весьма далекими от реальной жизни. Он пытается – правда, ему это нелегко дается – выбиться в люди, строит планы продажи картин, следит за спросом на произведения искусства, делает попытки заинтересовать своими произведениями торговцев и любителей, то есть занят всем тем, что совершенно чуждо его младшему компаньону, для которого живопись – это прежде всего исповедь, беспокойный поиск, максимальное приобщение к природе и к людям, трепетное проникновение в тайну Вселенной. Эти порывы, эти бурные излияния неведомы Гогену. Гоген – большой, даже очень большой художник, но в отличие от Винсента он воспринимает мир не как мистик, а как эстет с изощренным вкусом, которому очень хотелось бы, чтобы к нему пришел успех, избавил бы его от нищеты.
Любовь, переполняющая сердце Винсента, преображает все, что он видит, заставляет его восхищаться Исраэлсом наравне с Рембрандтом, Милле наравне с Делакруа. Суждения Гогена, наоборот, трезвы и продуманы. Он не чужд высокомерия – он не скупится на советы, но не слишком щедр на похвалы. Дело в том, что у него свои теории, он их охотно излагает и любит, чтобы им следовали. «Я прекрасно знаю, что меня будут понимать все меньше, – высокомерно писал он Эмилю Шуффенекеру за несколько дней до приезда в Арль. – Я не боюсь идти своим путем, для толпы я останусь загадкой, для некоторых избранных – поэтом, но рано или поздно настоящее искусство займет место, принадлежащее ему по праву».
Не откладывая дела в долгий ящик, Винсент и Гоген берутся за работу. Винсент вновь вооружается кистью. Гоген изучает новую для него местность. «В каждой новой стране я непременно должен пройти инкубационный период, мне нужно вникнуть в самую сущность растений, деревьев – словом, всей природы, столь разнообразной и причудливой». Арль по-прежнему не слишком привлекает Гогена. К тому же он не разделяет мнения Винсента о Провансе. «Забавно, здесь Винсенту видится Домье, а мне, наоборот, – Пюви (де Шаван) в цвете с примесью японцев». Наконец Гоген устанавливает мольберт и начинает писать.
Оба художника работают в саду Аликан на аллее, по краям которой тянутся ряды гробниц – это остатки огромного средневекового арлезианского некрополя. Винсент пишет этот мотив в четырех вариантах. Гоген возвращается к нему дважды. Но как по-разному они работают! Винсент, охваченный глубоким волнением, непреодолимым желанием высказаться, буквально набрасывается на холст; Гоген, стоя перед своим мольбертом, обдумывает, рассчитывает, мечтает, увлекаясь собственной грезой. Винсент очертя голову, без оглядки погружается в действительность. Гоген бежит от действительности, черпая из нее только отдельные детали, необходимые ему для символического воплощения опоэтизированного мира.
Гоген глядит на картины Винсента. Неплохо, само собой, но… Винсент еще только ищет себя. Эти желтые тона на фиолетовом… и вообще вся эта живопись, построенная на дополнительных цветах, слишком хаотична. Она создает мягкие гармонии, монотонные и неполные. Здесь не хватает звука трубы. Так по крайней мере считает Гоген. Сам он, художник уже вполне сложившийся, должен попытаться просветить Винсента.
И Винсент слушает Гогена. Он покорно внимает другу, безропотно соглашаясь с его категорическими высказываниями. А Гоген вещает, он любит вещать. Он дает советы, наставляет, проповедует. Винсент не ошибся, с первого же дня отведя ему роль главы мастерской. Гоген охотно берет на себя эту миссию. Впрочем, и Гоген доволен, что обрел такого ученика; с тех пор как он начал свою просветительскую деятельность, «его» Ван Гог делает «поразительные успехи». Это «благодатная и щедрая почва». А «Подсолнухи» Винсента Гогену просто «здорово нравятся» – «да… это… цветы!»
Разумеется, Гоген обучает Винсента своим собственным эстетическим теориям. Этим летом в Понт-Авене он вместе с Эмилем Бернаром разработал теорию «синтеза», своего рода живописный символизм, который делает упор на декоративной стороне картины. Декоративность еще подчеркивается контурами, разграничивающими широко написанные цветные поверхности.
Повинуясь мощному влиянию Гогена, Винсент пишет в понт-авенской манере танцевальный зал «Фоли-Арлезьен» и меньше чем за час набрасывает портрет хозяйки привокзального кафе, мадам Жину, некий «синтез» арлезианки. Когда Винсент писал этот портрет, Гоген, стоя за его спиной, наблюдал за работой друга и шутя сказал, обращаясь к модели: «А знаете, мадам Жину, ваш портрет будет висеть в Париже, в музее Лувра».
Гоген взял на себя не только духовное, но и материальное руководство мастерской. Он хочет навести порядок в доме и в ящике с красками, где валяются как попало тюбики «без крышек», а главное, упорядочить расходы. «В одной коробке – столько-то на ночные прогулки в целях гигиены, столько-то на табак, столько-то на непредвиденные расходы, а также на квартирную плату. Ко всему этому приложен клочок бумаги и карандаш, чтобы каждый честно записывал, сколько он взял. В другой коробке – остальные деньги, разделенные на четыре части, еженедельные расходы на еду». Никаких ресторанов. Столоваться они будут у себя. Винсент будет делать покупки, Гоген станет поваром.
Винсент в восторге от этого распорядка. «Гоген, – пишет он, – великолепно распределяет расходы изо дня в день. Я при моей рассеянности часто думаю только о том, как в результате благополучно добраться до конца месяца, а он куда разумнее расходует деньги ежедневно. Но зато его слабое место в том, что ради какой-нибудь прихоти или ночного похождения он способен разрушить все, что сам построил».
Перед приездом в Арль Гоген жаловался, что болеет. Каково же было удивление Винсента, когда он убедился, что Гоген выглядит куда крепче его самого. Выносливость Гогена, его могучий аппетит, выходки здорового человека, который, по словам Винсента, не боится внести внезапный беспорядок в то, что он сам так тщательно упорядочил, наложили заметный отпечаток на образ жизни самого Ван Гога.
Хорошенько поработав за день («К вечеру мы выдыхаемся», – признавался Винсент), оба художника шли в кафе. Они пристрастились к абсенту. Посещение дома терпимости – «ночные прогулки в целях гигиены» – также были предусмотрены постоянной программой. Слишком постоянной. Хотя Винсент с некоторых пор хранил верность некой Рашели, по прозвищу Габи, которая жила в заведении на улице Бу-д’Арль в доме, помеченном огромной единицей, он был не в состоянии с такой же легкостью, как Гоген, предаваться любовным излишествам и неумеренным возлияниям. В частности, его слишком возбуждал алкоголь.
Наступают тяжелые дни. Ноябрьская погода переменчива. Гоген и Винсент не выходят из мастерской. Следуя своей понт-авенской теории, Гоген убеждает Винсента отвлечься от действительности и предаться воображению, прекрасным декоративным абстракциям. Это направление противоречит натуре Винсента, но Винсент охотно поддается уговорам Гогена: это позволяет ему писать дома. «Работать, когда стоит жара, как в бане, мне ничуть не трудно, – признается он брату, – но ты ведь знаешь, в холод я сам не свой».
Первые попытки Винсента в новой художественной манере не слишком удачны. Он сам считает, что «Воспоминание о саде в Нюэнене» ему не удалось. Чтобы вознаградить себя за эту неудачу, он, продолжая слушать наставления Гогена, пишет серию портретов. «Тут я в своей стихии», – признается он брату. Все члены семьи Рулен по очереди позируют ему: трехмесячный младенец, мадам Рулен, старший сын, Арман, младший, Камилл. Винсент «перегораживает» плоскости, дисциплинирует линию рисунка…
А Гоген продолжает ораторствовать, развивает перед Винсентом мысли, которые в той или иной форме уже неоднократно повторял: «Все, что вы делаете, должно дышать миром и покоем. Избегайте каких бы то ни было напряженных поз. Каждый персонаж должен быть совершенно статичен…» И Винсент исправляет картины, изо всех сил стараясь повиноваться наставнику, так как он когда-то старался повиноваться Мауве, или преподавателям Школы изящных искусств в Антверпене, или в Париже Кормону… Желая выказать свою благодарность Гогену, он признает обоснованность некоторых его критических замечаний – в самом деле, наверно, Винсент слишком уж педантично, без должной нюансировки следует закону дополнительных цветов. Нет, решительно «очень интересно иметь такого друга», как Гоген. Вдобавок «он отлично стряпает, я надеюсь поучиться у него, это очень удобно».
Винсент написал «Красный виноградник» – «виноградник весь пурпурный и желтый, с синими и фиолетовыми фигурками и желтым солнцем», – эту картину он считает возможным повесить рядом с пейзажами Монтичелли, художника, которого не любит его друг Гоген. Но на улице дождь, ветер, холод, и Винсент намерен побольше «писать по воображению». Он пишет «Любительницу романов», начинает «Воспоминание о саде в Эттене», где по соседству с капустой и георгинами у него растут кипарисы.
Лейтенант Милье уехал в Африку. Одним другом меньше! На прощание Винсент подарил ему картину, Гоген – маленький рисунок в обмен на иллюстрированное издание «Мадам Хризантемы». «В общем, я доволен, что не один», – резюмирует Винсент и, терзаемый смутным страхом, понимая в глубине души, насколько лично ему необходимо материальное присутствие окружающего мира в его реальном воплощении – защита против чарующих и опасных соблазнов грезы, добавляет: «В плохую погоду я работаю по воображению, живи я один, я бы так не мог».
Но и в присутствии Гогена ему это не удается.
Путь, на который его хочет увлечь Гоген, глубоко чужд Винсенту. Его полотна теряют присущую им напряженность и силу убедительности. Винсент пытается делать то, что ему совершенно противопоказано, и от этого утрачивает самобытность. В школе Кормона или в Антверпене Винсенту приходилось выбирать между искусством и карикатурой на него. Теперь он раздираем двумя противоречащими друг другу направлениями, хотя оба имеют право на существование и принадлежат к подлинному, и притом самому высокому, искусству. Каждое слово Гогена выносит приговор творчеству Винсента и смыслу его жизни.
Гоген – поклонник прямой линии, этого регулирующего начала. «Прямая линия, – твердит он, – выражает бесконечность, кривая ограничивает творчество». Он пропагандирует строгий порядок, чувство меры, логический, обдуманный подход к натуре. Истый классик, Гоген по примеру всех классиков хочет отвлечься от той жестокости, которая заложена в реальном мире с человеческой точки зрения: от вечного становления, от безумного водоворота рождений и смерти, от надрывающей, потрясающей душу гибели всего сущего.
Художник типа Гогена в силу своего темперамента полагает, что, наделяя мир безмятежностью, он приближает его к человеческому восприятию. Он старается придать этому образу неподвижную и отрадную четкость равновесия, придать тому, что обречено гибели и смерти, иллюзию незыблемости. Он ищет спасения в обобщении, в символике, в чистой красоте, освобожденной от какой бы то ни было случайности. Так, рождается новый мир, упорядоченный, успокоенный, организованный и размеренный, где все – гармония, изысканная и тонкая игра человеческого ума, все внушает благодатное и обманчивое чувство безопасности.
Но ведь Винсент стремится совсем не к этому, не к этому тянется всеми силами своей души.
Если классик типа Гогена воссоздает образ мучительного, трепетного мира в его реконструированном, приспособленном к человеческому восприятию виде, извлекает из него прекрасную мечту, то художника барокко, да еще с темпераментом Винсента, все влечет к тому, чтобы принять головокружительную динамику этого мира. Он не только не хочет закрывать глаза на трагическую реальность, он жаждет предаться ей, безоглядно опьяниться ею.
В отличие от Гогена, он не видит, не может видеть в искусстве «извлеченную из природы абстракцию». Для него искусство – головокружительное погружение в действительность, трепетное слияние с нею. Не символ сущего, а самый его смысл. Страсть – вот главная черта художников барокко, и, пожалуй, их искусство, подобно архитектуре некоторых соборов, заслуживает названия «пламенеющего». У них преобладают кривые линии. Их искусство строится на пластике движения, пластике неуловимого, на пластике огня. Как все художники барокко, Винсент хочет не столько объяснять, сколько выразить, думает не столько о дисциплине, сколько о ритме, не столько о равновесии, сколько о напряженности. Его в первую очередь интересует и больше всего увлекает не абстрактная общность людей или предметов, а, наоборот, единственное, индивидуальное, неповторимое лицо каждого человека и каждой вещи, трагически эфемерный облик, который присущ этим людям или этим предметам в данный – быстротекущий – момент их бытия.
Приехав в Прованс, Винсент неожиданно оказался в краю, совершенно непохожем на тот мир, в котором он жил до сих пор, – оказался в краю классики. Как бы пытаясь убедить себя, что в Провансе он не на чужбине, он выискивал все, что сближало Арль и Голландию. Однако, по мере того как солнце все выше поднималось по эклиптике, Винсент все решительней вынужден был смотреть в глаза правде, принять облик этой земли таким, каким он был на самом деле. Испытав ее влияние, он в конце концов подчинил это влияние своей творческой манере, ее глубокой эмоциональности. Его искусство пережило эволюцию. Подобно художникам-классикам, Винсент стал пытаться упрощать, чтобы было легче конструировать. Отстраняясь от предмета изображения, он придавал своим картинам больше равновесия и устойчивости. Прямые линии стали преобладать над кривыми, заполненные пространства – над пустотами. В его живописи, ставшей более статичной и порой почти объективной, как, например, «Долина Кро», появились устойчивые формы классицизма.
Однако по этому пути Винсент шел с большой осторожностью. Это приспособление, не столько осознанное, сколько навязанное извне, скорее отпугивало его, чем манило, – ведь оно во всех отношениях противоречило сущности его таланта. То и дело его вновь влекло подчиниться внутреннему порыву, опьяниться пространством, воспринимая мир в его таинственном единстве и отдаваясь зыбкости явлений. Если до приезда Гогена он порой признавался в том, что его силы иссякли, это отчасти объяснялось тем, что вот уже несколько месяцев Винсента раздирали враждебные силы. В нем шла борьба между тем, чем он сам был, и тем, что он увидел в Провансе, между тяготением к классической стройности, которая заявляла здесь о себе на каждом шагу, и его собственным темпераментом художника барокко.
А теперь появился Гоген и толкает Винсента, причем с каждым днем все более решительно, к классицизму, к работе по воображению, к абстракции, к геометрии, к статическому, декоративному началу и к символике. Прежде Винсент был один на один с природой Прованса. Ему удавалось хитрить, чтобы вопреки всему, не теряя своего лица, извлекать пользу из соблазнов классицизма. С Гогеном хитрить не удается. Тоном, не допускающим возражения, как истый догматик, внушает Гоген Винсенту то, что сама провансальская природа только чуть слышно нашептывала ему. Гоген поучает, навязывает, требует. Винсент пока еще уступает. Но в нем зреет протест. Инстинкт предупреждает его, что его сбивают с правильного пути. Он начинает спорить, возражает безапелляционным советам Гогена, возражает все более нетерпеливо. Винсент мог в какой-то мере прислушиваться, да и то добровольно, к ненавязчивым убеждениям природы Арля. Но то, что с такой властной уверенностью проповедует Гоген, раздражает Винсента, приводит его в смущение, слишком грубо уточняя причины его прежних сомнений – до сих пор только смутно угаданные им и еще не произнесенные вслух. Сопротивление Винсента растет. Его начинает выводить из терпения самый тон Гогена. Он чувствует, что теряет свое лицо. Неужели для того, чтобы угодить Гогену, «этому тигренку, Бонапарту от импрессионизма», он должен полностью отказаться от самого себя?
Споры вспыхивают по любому поводу. Винсент чувствует, что перед ним – тупик, понимает, что на карту поставлено его искусство, которому он пожертвовал всем. Он пытается спорить, возражать, противопоставляя Гогену любимых своих художников, перечень которых Гоген – причем не без оснований – свысока оценивает как «довольно разношерстный».
Тщетно пытается Гоген, по его собственному выражению, «выявить в этом хаотическом мозгу логику критических суждений». К тому же самолюбие Гогена больно задевает пристрастие Винсента к некоторым художникам. «Мы с Винсентом, – пишет он в декабре Эмилю Бернару, – на все смотрим по-разному и вообще и в особенности в вопросах живописи. Он восхищается Домье, Добиньи, Зиемом и великим Руссо – то есть всеми теми, кого я не воспринимаю. Зато он презирает Энгра, Рафаэля, Дега – всех тех, кем восхищаюсь я. Чтобы положить конец спорам, я говорю: “Ваша правда, генерал”. Ему очень нравятся мои картины, но, когда я их пишу, он все время указывает мне то на один, то на другой недостаток. Он романтик, а меня, пожалуй, скорее влечет примитив. Что до цвета, ему ближе хаотичные мазки в духе Монтичелли, а я терпеть не могу мешанину фактуры и т. д.»
Нет, в этом доме желтого цвета покоя не найдешь, – должно быть, думал про себя Гоген. – Уж куда лучше было сидеть в Париже и там добиваться поставленных целей. Да и сам Арль – что в нем хорошего? Все здесь «мелко, ничтожно, природа и люди». Без преувеличения можно сказать, «самая жалкая дыра на Юге!»
Обижался ли Винсент на эти заявления Гогена? Ведь эта «жалкая дыра» – его королевские владения, которыми он от души хотел поделиться с Гогеном. Но глава мастерской не любит провансальского юга. Он мечтает о поездке в тропики, надеется снова попасть на Мартинику. Он беспечно рассуждает о своих планах, и эта беспечность лишний раз свидетельствует о том, как мало волнуют его планы ассоциации художников, которые лелеет Винсент. А это равнодушие причиняет жестокую боль тому, кто все свои надежды, всю щедрость души вложил в эти планы.
Винсент заверяет брата, что в его содружестве с Гогеном все идет как нельзя лучше. «Для меня очень благотворно иметь такого умного компаньона, как Гоген, и видеть, как он работает».
Но в это же самое время Винсент пишет две «довольно странные», по его собственным словам, картины: желтый стул и красное с зеленым кресло. Это кресло Гогена и стул самого Винсента. На стуле – трубка. На кресле – подсвечник. Погасшая трубка и погребальный подсвечник. В обоих случаях – отсутствие.
Отсутствие. Винсент предчувствует, что его мечта, которой каждое святотатственное слово Гогена наносит все более чувствительные удары, обречена. Гоген уедет. Уедет в самом скором времени. А Винсент понадеялся было, что с созданием Южной мастерской, с приездом Гогена в его жизни возникнет что-то значительное, устойчивое, что его жизнь обретет смысл. И вот все рухнуло. Рухнуло. Впереди – пустота. Свеча, зажженная на опустевшем кресле. Угасшая жизнь. Попранная надежда. Завтра Винсенту снова суждено остаться одному в разгар зловещей зимы.
Ему хотелось бы удержать Гогена. Он по-прежнему полон к нему дружеских чувств, таких же пылких, как и в первые дни. Но к этим чувствам отныне примешивается привкус горечи, недоброжелательства, которое разъедает их, глухая, настойчивая, скрытая в глубине души обида, которая каждую минуту прорывается в гневных вспышках, и Винсент уже не в состоянии их сдержать. Гоген, сильный, здоровый, владеющий собой Гоген мог бы стать покровителем Винсента, не вещай он от имени искусства, перед которым Винсент пытался склониться, склоняется и сейчас, но которое он не может, не хочет принять; Гоген не любит Арля, презирает их общий дом, это убежище, где можно укрыться от зимней стужи, Гоген издевается над Южной мастерской, Гоген, в котором Винсент видел друга, превратился во врага. Нет, он и был врагом!
С каждым днем споры возникают все чаще и становятся все резче, они уже почти не затихают, точно раскаты приближающейся грозы. Защищая идею Южной мастерской, Винсент защищает свою жизнь, свое искусство, свое право на существование. Тщетное упорство, Винсент предчувствует, что проиграл. Он с горечью осознает, что у него будет отнято все.
Оба художника продолжают жить вместе, хотя совместная жизнь стала трудной. Винсент то шумно весел, то часами не произносит ни слова. Однажды вечером Винсент, который решил поучиться стряпать, в самом добродушном настроении затеял варить суп. Чего только он туда не намешал! «Вы также смешиваете краски в своих картинах», – саркастически заметил Гоген. Так или иначе, суп получился несъедобным. Убедившись в этом, Винсент захохотал, затопал ногами, закричал: «Тартарен! Охотник за фуражками!» Но вдруг вспомнил о Монтичелли, своем любимом художнике, самый дух творчества и манеру которого не приемлет Гоген, и разрыдался. Подземные толчки, неожиданные вспышки. И вдруг спокойствие и тяжелое, гнетущее, трагическое молчание…
Однажды в морозный декабрьский день художники пошли вдвоем в музей Монпелье посмотреть коллекцию картин Брюйа. Стоя перед портретом Брюйа кисти Делакруа, Винсент вдруг вспомнил стихи Мюссе, которые он процитировал по памяти не совсем точно: «Всегда со мной путем одним шел странный спутник в черном платье, и мне казалось, что мы с ним похожи, как родные братья».
Посещение музея еще усугубило взаимное несогласие, разожгло глухую вражду, которая все больше восстанавливала художников друг против друга. Коса нашла на камень. Винсент и Гоген спорят перед картинами в музее, спорят, возвращаясь домой, спорят в кафе, спорят повсюду, уже не боясь затевать споры о том, что может разъединить их навсегда. Они спорят о Делакруа, о Рембрандте, но на самом деле под предлогом споров о чужих произведениях, они спорят о самих себе. Они спорят до одурения. «Атмосфера во время наших споров наэлектризована до предела, – признается Винсент в письме к брату. – После них в голове пусто, точно в электрической батарее, которую разрядили».
Гоген все настойчивей твердит об отъезде. Он плохо переносит климат Арля. Пусть рушатся прекрасные планы и надежда на помощь Тео, Гоген больше не в силах терпеть перемены настроения Винсента, его ожесточенности в спорах, вспышек гнева, порой совершенно беспричинного. Гоген не понимает, или, во всяком случае, не понимает до конца, какая драма разыгрывается у него на глазах, и только констатирует, что между ним и Винсентом – «один из нас вулкан, другой тоже весь клокочет, только внутри» – конфликт неизбежен. Разумнее всего – уехать. Но Гоген вдруг меняет свое решение. Он еще немного повременит.
Теперь Винсент вспыхивает по любому поводу и даже без всякого повода. Неопределенность планов Гогена приводит его в опасное возбуждение. Он способен впасть в неистовство, обнаружив, что у Гогена лоб значительно меньше, чем можно ожидать от человека такого ума. Гоген только плечами пожимает. Уже раза два Гоген просыпался среди ночи: Винсент бродил по комнате вокруг ложа своего друга. «Что с вами, Винсент?» – спрашивал встревоженный Гоген. Винсент, ни слова не говоря, возвращался в свою спальню.
На мольберте у Винсента стоит картина. Он начал писать новую «абстрагированную картину» – «Колыбельную». Несколько дней назад он вскользь заговорил с Гогеном об исландских рыбаках, «одиноких среди опасностей в печальных морских просторах». Мысли о них и навеяли Винсенту умиротворяющий материнский образ «Колыбельной».
Гоген в свою очередь закончил портрет Винсента, пишущего подсолнухи. 22 декабря Винсент взглянул на портрет – да, это он, «страшно изнуренный и наэлектризованный», он теперь и в самом деле такой. Это он, спора нет – и Винсент произносит страшную фразу: «Да, это я, но только впавший в безумие».
Вечером оба художника пошли в кафе, заказали абсент. И вдруг Винсент швырнул стакан в голову Гогена. Гоген успел увернуться. Он сгреб Винсента в охапку, выволок из кафе, а дома отвел в комнату и уложил в постель. Винсент мгновенно заснул.
На этот раз Гоген окончательно решил: при первой возможности он уедет из Арля.
Наутро Винсент проснулся совершенно спокойный. Он лишь смутно припоминал, что произошло накануне. Кажется, он оскорбил Гогена? «Охотно прощаю вас, – заявил Гоген, – но вчерашняя сцена может повториться, и, если вы не промахнетесь, я могу выйти из себя и задушить вас. Поэтому позвольте мне сообщить вашему брату, что я возвращаюсь в Париж».
«Мне кажется, – написал Винсент брату, – что Гоген немного разочарован в славном городе Арле, в желтом домике, где мы работаем, и особенно во мне. Конечно, здесь нам обоим придется преодолеть еще немало серьезных трудностей. Но эти трудности скорее в нас самих, чем вовне. Словом, по-моему, он должен окончательно решить – уехать или остаться. Я посоветовал ему сначала все хорошенько обдумать, а потом уже действовать. Гоген – очень сильный человек, с большими творческими возможностями, но именно поэтому он нуждается в покое. А где же он его найдет, если не здесь? Я жду, что он примет решение совершенно хладнокровно».
Легко сказать – хладнокровно! Вечером, в воскресенье 23 декабря, Гоген вышел прогуляться, вышел один. О Винсенте он не подумал. Отныне их содружеству положен конец. Гоген уедет завтра же. Но не успел Гоген миновать площадь Ламартина, как услышал за своей спиной «торопливые, неровные шаги», так хорошо ему знакомые. Он обернулся как раз в ту минуту, когда Винсент бросился на него с бритвой в руке. Гоген впился в Винсента почти магнетическим взглядом – «взглядом человека с планеты Марс», по выражению Винсента. Винсент замер, опустив голову. «Вы неразговорчивы, ну что ж, и я последую вашему примеру», – сказал он и вдруг бегом помчался домой.
Гогену было отнюдь не по душе проводить еще одну ночь в столь опасном соседстве. Он отправился в первую попавшуюся гостиницу, снял там комнату и улегся спать. Но пока, взволнованный происшедшим и, вероятно, укоряя себя за то, что не сделал попытки успокоить Винсента, он тщетно надеялся забыться сном, в желтом домике разыгралась драма: Винсент, вернувшись к себе и, очевидно, ужаснувшись тому, что в беспамятстве едва не учинил насилия, обратил свою ярость против самого себя и отсек себе левое ухо.
Винсент потерял много крови. Кое-как остановив кровотечение, он сделал себе перевязку, надвинул на глаза свой баскский берет и отправился на улицу Бу-д’Арль, в дом номер 1, чтобы преподнести своей неизменной подруге Рашели конверт, в котором было завернуто отрезанное, отмытое от крови ухо. «На память обо мне», – сказал он Рашели. С этими словами он ушел, вернулся домой, закрыл все ставни, поставил на окно лампу, зажег ее, лег под одеяло и уснул глубоким сном.
Необычайное событие взбудоражило весь квартал. Вскрыв конверт, Рашель упала в обморок. Хозяйка заведения, мадам Виржини, вызвала полицию. Она передала полицейскому вещественное доказательство – отрезанное ухо. Наутро полиция явилась в дом Винсента.
Все комнаты, все лестницы в доме были залиты кровью. В нижнем этаже валялись окровавленные салфетки. Винсента полиция обнаружила в постели – он лежал, скрючившись и закутавшись в одеяло, без всяких признаков жизни.
Между половиной восьмого и восьмью утра Гоген, ночью почти не сомкнувший глаз, вернулся из гостиницы к Винсенту. Перед домом он увидел огромную взволнованную толпу, полицейских, господина в котелке – комиссара полиции. Комиссар сурово спросил Гогена: «Мсье, что вы сделали с вашим другом? “Не знаю”, – ответил Гоген. “Неправда, вы прекрасно знаете, – возразил комиссар. – Он мертв”. С трудом подавив волнение, Гоген пробормотал: “Давайте поднимемся наверх, мсье, и там продолжим наш разговор”.
Наверху Гоген подошел к Винсенту и «очень-очень осторожно» ощупал его тело. Гоген воспрянул духом: тело было теплое. Винсент жив.
Обернувшись к комиссару, Гоген шепнул ему: «Пожалуйста, мсье, разбудите этого человека со всеми возможными предосторожностями, а если он спросит обо мне, скажите, что я уехал в Париж. Если он меня увидит, это может пагубно повлиять на него».
Комиссару пришлось признать очевидность – Винсент жив. Он спешно послал за врачом и каретой «скорой помощи».
Очнувшись, Винсент тотчас справился о Гогене, он хотел немедля его видеть; только бы Гоген не вздумал переполошить Тео, пусть «это» останется между ними! Но Гоген спрятался и, несмотря на многократные просьбы Винсента, так и не появился. Он не хочет беспокоить друга, твердил Гоген. Если Винсент его увидит, кто знает… Винсент просил, чтобы ему принесли трубку и табак. Потом попросил принести коробку, в которой оба художника держали свои деньги. «Конечно, из подозрительности», – предполагал Гоген.
Все кончено – Южная мастерская канула в вечность. Великая мечта Винсента погибла. А сам Винсент… Карета увезла его в больницу. В больнице он проявил признаки такого возбуждения, что его вынуждены были поместить в палату для буйных.
И снова Винсент оказался в одиночестве, в самом страшном одиночестве, – Винсент Ван Гог был отторгнут от нормальной, человеческой жизни. Винсент Ван Гог сошел с ума.