Ван Гог, Мане, Тулуз-Лотрек — страница 7 из 22

«Банда Мане»(1864–1871)

I. Венера с котом

Все те буржуазные глупцы, беспрестанно твердящие слова «безнравственно», «безнравственность», «нравственность в искусстве» и прочую чепуху, напоминают мне Луизу Вилледье, пятифранковую проститутку, которая однажды сопровождала меня в Лувр, где не была ни разу, и, залившись краской, закрывая лицо и поминутно дергая меня за рукав, спрашивала при виде безнравственных статуй и картин, как же допустили подобные непристойности до всеобщего обозрения.

Фиговые листочки господина Ньюверкерке…Бодлер. Мое обнаженное сердце

Мане вернулся из путешествия в Голландию успокоенным. Море воздействует на него благотворно. Оно позволило ему отдохнуть от Парижа. Этот завсегдатай Бульваров, несостоявшийся моряк – еще в те давние времена юношей ходивший босиком по палубе «Гавра и Гваделупы», так до конца и не свыкся с ботинками, – теперь он вновь обрел родную стихию среди северных пляжей и широких равнин, где ветер насыщен йодом и морской солью.

Стройный, с белокурой квадратной бородкой, живым взглядом узко разрезанных глаз, Мане походит скорее на мореплавателя, чем на буржуа, горожанина, хотя в душе больше всего любит улицы, террасы кафе и уютные гостиные столицы. Неужели кровь деда Фурнье сообщает ему эту лихую походку, этот несколько вызывающий облик дерзкого искателя приключений, который так не соответствует его благоразумию и бросающимся в глаза привычкам?

Ностальгия. Мане унес из Нидерландов морские видения. Волны, зеленоватые или серые дали, гигантские валы, накатывающиеся на песок, морские снасти, сверкающие груды рыб – весь этот вновь возникший утерянный мир глубоко его завораживает. Вернуться к морским берегам ему просто необходимо.

Но сейчас об этом невозможно даже подумать. Он снова должен включиться в парижскую битву, взяться за работу для Салона 1864 года. По новому правилу количество картин, которое каждый художник имеет право представить на суд жюри, сокращено до двух. Но для Мане это постановление значения не имеет.

Из-за волнений, пережитых в связи с «Салоном отвергнутых», ему удалось сделать так мало. Решив не посылать «Венеру» в Салон, он понимает, что должен немедленно написать другие картины. Мане прикидывает и приходит к следующему выводу: во-первых, надо закончить «Эпизод боя быков»; во-вторых, сделать религиозную композицию – «Мертвого Христа с ангелами» – «вариант сцены с Магдалиной у гроба господня по Евангелию от Иоанна», – как пишет он аббату Юрелю.

Не сам ли аббат Юрель, продолжавший бывать в мастерской Мане, натолкнул его на идею посвятить кисть религиозной живописи? Вполне допустимо. И конечно же священнослужитель не преминул упомянуть среди прочих доводов, что религиозный сюжет защитит художника от нападок критиков. Так пусть будет «Христос»!

Осуществляя эти замыслы, Мане прибегает к обычному для него приему – он опирается на старых мастеров. Для главной части «Эпизода» – убитого тореро, лежащего на первом плане, – он обращается к «Мертвому воину» Веласкеса, хранящемуся в галерее Пурталеса; для религиозной картины «Мертвый Христос с ангелами» – к Тинторетто. «Эпизод» (холст был заброшен ради «Венеры») уже давно разочаровал художника, и сейчас он очень беспокоит Мане. Перспектива в изображении этой корриды никак не получается. Мане над ней бьется.

Все его мысли поглощены Салоном. Он будет участвовать в нем не только своими полотнами, но еще и портретом, который пишет с него Фантен-Латур в картине «В честь Делакруа». Мане часто подымается в дом № 79 по улице Сен-Лазар, где живет Фантен. «Салон отвергнутых» сблизил их еще теснее. Чрезвычайно непохожие друг на друга – экспансивный Мане, всегда радостно-доверчивый, несмотря на все свои огорчения, любящий светское общество, суету, щебетанье хорошеньких женщин, и Фантен – замкнутый, погруженный в себя, меланхоличный, предпочитающий уединение. Однако все это их скорее не отдаляет, а сближает, Мане – единственный человек, кто может не просто вызвать у Фантена улыбку, но даже заставить расхохотаться. Фантен ценит его общество, восхищается его талантом. «В моей картине „В честь Делакруа“ я изобразил эту галльскую голову», – говорит он, пользуясь возможностью похвастаться дружбой с автором «Завтрака».

Едва Мане успел в марте отправить обе картины во Дворец промышленности, как получил записку от Бодлера. Быть может, оттого, что, обращаясь к композиции старых мастеров, Мане использовал их в зеркальном отражении, он в «Христе и ангелах» изобразил рану на левой части груди Христа. Это насторожило Бодлера, он навел справки: «Удар копьем был нанесен справа, – пишет он Мане. – Вы должны непременно переписать рану, прежде чем откроется выставка. Бойтесь дать недоброжелателям повод для насмешек». Увы! Мане не может воспользоваться его советом.

21 марта были вскрыты бюллетени, опущенные согласно новому правилу избрания жюри удостоенными медалей художниками. Сколь бы ни была революционна затея императора, эффект ее был равен нулю или почти нулю. Члены Института – все эти Мейссонье, Фландрены, Роберы-Флери и новоиспеченные академики вроде Кабанеля – собрали огромное большинство голосов. Но Институт, потерпевший в прошлом году ряд провалов, проявил осмотрительность и благоразумно воздержался от ликований в связи с одержанной победой, а тем более не захотел ею злоупотреблять. Опасаясь, как бы не повторились нежелательные выступления «отвергнутых», члены жюри при отборе произведений проявляют необычайную снисходительность. Зачем отклонять работы, если они все равно по приказу Наполеона III будут вывешены в дополнительных залах? Полотна посредственные, банальные – жюри принимает их все или почти все: из каждого десятка картин в среднем отстраняют какие-нибудь три. Обе картины Мане жюри находит «отвратительными», но тем не менее принимает: отстранить Мане? Ну нет! Уж только не его. Надо непременно сделать так, чтобы этот шут не сумел вторично использовать отказ как повод для скандального успеха.

Мане такое и в голову не приходит. Он бесконечно рад принятию своих работ. Тем более что Бодлер обращается к знаменитому распорядителю Салонов Шенневьеру с просьбой повесить полотна Мане и Фантен-Латура как можно лучше.

К сожалению, Бодлеру не доведется увидеть, какой прием уготован покровительствуемым им художникам. За две недели до открытия Салона он уезжает в Бельгию. Он рассчитывает там на более теплый прием, он надеется покончить с нуждой, он удручен долгами (Бодлер занял у Мане 1500 франков, у него нет издателя, болезнь разрушает его здоровье – судя по всему, она порою пагубно сказывается на его таланте, он работает рывками, он состарился раньше времени – в сорок три года поэт совершенно седой), он становится угрюмым, ожесточенным, исполненным горечи и в ярости проклинает и ненавидит весь род человеческий. Французы ему опротивели. Так да здравствуют бельгийцы!

Отъезд Бодлера огорчает Мане. Пусть первая беседа с автором «Цветов зла» состоялась всего шесть лет назад, Мане кажется, что поэт всегда был рядом, всегда был готов прийти на помощь советом, одобрением, и никто не в состоянии его заменить. Они понимали друг друга без слов. Конечно же путешествие Бодлера – это понимает и сам поэт – долго не продлится. А Мане, чувствуя отсутствие друга как некую образовавшуюся внутри «пустоту», заклинает судьбу сделать эту поездку как можно короче. Ему будет так не хватать Бодлера!

Он ощущает это еще сильнее после того, как 1 мая открывается Салон. Теперь можно определенно утверждать: в сознании публики четко зафиксировалось следующее представление: в своей живописи Мане стремится исключительно к скандальным бравадам, а поэтому его полотна должны автоматически вызывать хохот. Из опустевших дополнительных залов, не представляющих без работ Мане никакого интереса, толпа устремляется туда, где висят «Ангелы у гробницы Христа» и «Эпизод боя быков», и там просто лишается чувств. Пресса ведет себя жестоко. В течение двух месяцев она громит «безобразные полотна» Мане; громит «Христа» – этого «жалкого рудокопа, извлекаемого из угля», высмеивает перспективу в композиции «Эпизода»; «пробудившись ото сна, тореадор видит на расстоянии шести лье от себя быка; он бесстрастно поворачивается и героически засыпает снова. О перспектива, поделом тому, кто пренебрег тобою!» Короче говоря, Мане, живописующий с помощью «сапожной щетки», представляет собой, по словам «Hanneton, journal des toqués», «художника с будущим, ищущего свою дорогу; если ему удастся найти таковую, мы готовы заплатить двадцать тысяч франков вознаграждения».

Курбе, будучи профессионалом, не подписался бы с такой легкостью под этим опрометчивым обещанием. В лице молодого собрата он усматривает угрозу и не прочь нанести ему удар на свой манер. Встретивши однажды Мане, Курбе громогласно бросает: «Сам-то ты хоть видел ангелов? Откуда ты знаешь, что у них есть задница?» Пошлая, нелепая шутка. Так или иначе, Курбе был не тем человеком, кто мог бы пренебречь ошибками в перспективе «Эпизода боя быков» и привлечь внимание (чего он не сделал) к подлинным достоинствам живописи Мане: к звучным гармониям его палитры, прозрачности мазка, лаконичной мощи фактуры. Официальные отзывы поносят Мане, да к тому же ему не приходится рассчитывать на содействие последнего по времени художника-революционера. Ох, отчего рядом нет Бодлера!

Мане с раздражением признается, что с Салоном ему не повезло, и это отчасти его собственная ошибка. Разумеется, он никогда не смог бы предположить, что публика и критика набросятся на него с таким злостным предубеждением, которое он никак не может взять в толк и которое так его мучит. Зря он показал «Эпизод» – недоброжелатели восприняли это как повод выискивать блох в его искусстве. Он слишком импульсивен. Бодлер, пожалуй, был прав: «Венеру» приняли бы иначе. До чего он непредусмотрителен! Всегда выбирает самую плохую дорогу. С холодным вниманием изучив «Эпизод», он приходит к выводу, что критики правы: с каждым днем перспектива кажется ему все отвратительней. Бык и вправду слишком мал по отношению к прочим фигурам, Гектор де Каллиас не слишком преувеличивает, когда пишет в «L’Artiste», что тореадоры, изображенные на первом плане, «кажется, просто смеются над крохотным бычком, которого она могли бы легко раздавить каблуками». Решительно композиция не составляет сильную сторону художника Мане.

Выведенный из терпения новым провалом, разъяренный на самого себя, Мане в первой половине июня решает воспользоваться случаем, позволяющим ему немного отвлечься от парижской жизни и вновь увидеть море. Он едет в Шербур, чьи воды стали в те дни театром важных событий.

Начиная с 1861 года Соединенные Штаты раздирает гражданская война. Федеральный корвет «Кирсэдж» преследует принадлежащий южанам корабль «Алабаму», грозного пирата, – за ним числится уничтожение около шестидесяти торговых судов Северных штатов, «Алабама» укрылась в шербурском порту, но международные соглашения, предоставляющие ей право на ремонт, строго ограничивают время стоянки. Оно истекает 19-го числа. Встреча неприятельских судов вблизи Шербура неизбежна.

Желающие стать очевидцами этой битвы стекаются в Шербур отовсюду. Спешат сюда и художники-маринисты. Девятнадцатого, когда «Алабама» выходит в открытое море, следом за ней устремляется целая флотилия лодок и парусников. У южан нет ни малейшего шанса избежать встречи с противником. Вскоре раздается пушечный залп. Находясь на лоцманском судне, Мане делает набросок прямо с натуры.

На этот раз художнику не было нужды искать сюжет. Поспешив в Париж, он пишет «то, что видел»: вражеские суда на горизонте, море, зыбь на волнах, а на первом плане – парусник, переполненный зрителями; одна из их голов увенчана его собственным цилиндром. Он работает вдохновенно, и уже 15 июля Кадар выставляет картину в витрине на улице Ришелье.

Удавшаяся «Битва „Кирсэджа“ и „Алабамы“» еще очевиднее выявляет для Мане недостатки «Эпизода».

И вот наступает момент, когда он не в силах более сдерживаться. Разрезав полотно перочинным ножом, оставляет только два фрагмента: вид арены около амфитеатра и фигуру убитого тореро – все остальное уничтожает.

Пока Мане жил в Шербуре, Бодлер сражался за него в Брюсселе.

Надежды, увлекшие поэта в Бельгию, лопнули как мыльный пузырь. Он рассчитывал собрать своими выступлениями большую аудиторию – он вещал перед пустыми стульями. «На этих вечерах, – говорит он сардонически, пытаясь обмануть самого себя, – можно было лопнуть от смеха». Неудачи подкосили его. Ему необходим кто-то, на кого бы он мог излить свою желчь – при мыслях о неудавшейся жизни она просто его переполняет. Он обвиняет бельгийцев во всех смертных грехах. Они «глупые, лгуны, воры, – пишет он Мане 27 мая. – Я стал жертвой самого наглого мошенничества. Обман здесь – правило и бесчестьем не считается… Никогда не верьте тому, что вам будут говорить о бельгийском простодушии. Хитрость, недоверчивость, деланная приветливость, грубость, обман – да, это есть». Но он вскоре отомстит за себя. Он «донага разденет» эти грязных бельгийцев, напишет о них ужаснейшую книгу.

Если бы он только мог создать ее – не просто книгу, нет книгу – позорный столб! Но он не может. Сварливые, злые заметки, потоки желчи – вот все; по-настоящему приступить к работе над книгой, а не мечтать о ней – это на сегодня выше его воли. Бессильный гнев. Напрасно он обольщается, бранится и спорит сам с собой, он знает, что мертв или почти мертв для творческой жизни, и это мучает его. К тому же мучает болезнь. Он страдает от болей в сердце, в желудке. Ни малейшей передышки.

В таком тяжелом состоянии, вернувшись вечером 15 июня в отель «Гран-Мируар» на улице Монтэнь, Бодлер пробегает страницы «L’Indépendance belge» и находит там фельетон о Салоне – и о Мане, – подписанный именем Уильяма Бюргера.

За этим псевдонимом стоит один из французских изгнанников после революции 1848 года – Теофиль Торе. После амнистии 1859 года Торе возвратился во Францию и с тех пор, сохранив псевдоним, под которым скрывался в изгнании, продолжает сотрудничать в бельгийских газетах. Суждений, публикуемых им по поводу искусства Мане, было бы вполне достаточно для доказательства его вкуса и проницательности. Он не поддерживает злопыхателей. Он сравнивает шумное начало творческого пути Мане с первыми шагами Делакруа. «Г-н Мане, – говорит он, – волшебник – ему подвластны эффекты света, пылающие тона», «сияющий колорит», это «истинный живописец». Прекрасно разбираясь в том, о чем пишет, Теофиль Торе не забыл и о влияниях, испытанных Мане, и о его «заимствованиях». Он ведет свою родословную, пишет Торе, от Веласкеса, Гойи и Греко и «подделывается» под них, когда захочет. «Г-н Мане не стесняется брать свое добро там, где его находит». Его раненый тореадор, уточняет критик, «дерзко скопирован с шедевра, находящегося в галерее Пурталеса (№ 163 каталога этой галереи), написанного не кем иным, как Веласкесом».

Бодлер встревожен. Он знает гений Мане лучше, чем кто бы то ни было, и лучше, чем кто бы то ни было, знает его пределы. Скандал с «Завтраком на траве», шуточки, встретившие «Христа» и «Эпизод», ничуть не взволновали поэта. Он привык ко всем этим колкостям; культивируя цинизм и заносчивость, он научился сохранять саркастическое безразличие перед лицом несправедливых оскорблений. Что до газетных писак или высокопарных критиков – а они настолько слепы, что поносят очевидные достоинства Мане, – то он не воспринимает их всерьез. Высмеивая Мане, они сами становятся смешны, ибо бьют мимо цели, бьют по миражу, принимая его за Мане, но ведь в действительности это вовсе не Мане. Статья Торе беспокоит его в ином отношении! Торе очень точно разгадал силу и слабость автора «Завтрака». Строки, посвященные художнику, отмечены и одобрением, и пониманием его искусства. Но Торе сумел также обнаружить и его уязвимые стороны – вот где таится опасность. В прошлом году Бодлер порицал Мане за то, что тот раскрыл источники «Завтрака». Указать недоброжелателям на менее всего защищенные места в искусстве художника – какой промах. Теперь Мане будет помалкивать. А возникшую сейчас брешь необходимо заделать и тем предупредить надоедливые и опасные придирки.

Двадцатого Бодлер пишет Торе: «Не знаю, помните ли вы меня и наши прошлые споры? Сколько воды утекло с тех пор! Я прилежно читаю все, написанное вами, и хочу поблагодарить за то удовольствие, которое вы доставили мне, взяв под защиту моего друга Эдуара Мане и тем самым воздав ему хоть малую толику справедливости.

Но в высказанных вами суждениях есть кое-какие мелочи, требующие небольшого уточнения. Г-н Мане, которого принято считать ненормальным, сумасшедшим, на самом деле очень порядочный, очень простой человек, делающий все возможное, чтобы быть благоразумным, но, к несчастью, он с самого своего рождения предан романтизму».

Покончив с этой преамбулой, Бодлер переходит к контратаке. «Слово „подделка“ неверно, – говорит он и отважно утверждает далее: – Г-н Мане никогда не видел Гойи, никогда не видел Греко, г-н Мане никогда не видел галереи Пурталеса. Вам может показаться это невероятным, но это так. Я сам был поражен и изумлен столь таинственными совпадениями».

Затем Бодлер выдвигает доводы. «В те времена, когда мы любовались этим замечательным музеем испанского искусства, который Республика из-за чрезмерного уважения к собственности вернула принцам Орлеанским, г-н Мане был юн и служил во флоте. Ему столько твердили о его „подделках“ под Гойю, что он теперь сам ищет, где бы его увидеть. Правда, он видел работы Веласкеса, однако я не знаю, где именно».

И вправду – где? Если не в «испанском музее» или в галерее Пурталеса?

«Вы, вероятно, сомневаетесь в том, что я говорю? – продолжает Бодлер, очевидно не доверяя убедительности своих доводов. – Вы, вероятно, сомневаетесь, может ли в природе возникнуть сам собою вот такой необычный, прямо-таки геометрический параллелизм? Но ведь и меня обвиняют в подражании Эдгару По. Знаете ли вы, отчего я так терпеливо переводил Эдгара По? До оттого, что он так поразительно похож на меня. Раскрыв впервые его книгу, я увидел, – испытывая при этом ужас и восторг сразу, – не только сюжеты, о которых мечтал сам, но даже фразы, задуманные мною и написанные им двадцатью годами ранее!» Письмо Бодлера явно рассчитано на широкую огласку. «Цитируйте мое письмо, – подчеркивает Бодлер в постскриптуме, – или, по крайней мере, хотя бы некоторые его строки. Ведь я высказал вам чистую правду».

Это письмо озадачило Торе. Если верить Бодлеру, то «замеченное сродство» становится непонятной, ошеломляющей загадкой. В своем фельетоне от 26 июня Торе тем не менее публикует письмо поэта. Настроенный примирительно, он пишет в комментарии: «Итак, я допускаю, что Эдуар Мане никогда не видел Гойи и что он такой же богом данный колорист, как и тот изысканно фантастический художник. Что до мертвого мужчины, изображенного на арене цирка для боя быков, – тут Торе не может не оговориться, – трудно допустить, чтобы г-н Мане благодаря кому-то не имел „второго зрения“, если он даже и не бывал в галерее Пурталеса, где находится шедевр Веласкеса. Разве нет фотографии с этого полотна, опубликованной г-ном Гупилем? Нам кажется также, на одной из недавних выставок был еще и офорт с него. Мы, между прочим, всегда подчеркиваем, что живопись г-на Мане не „подделка“ под Гойю, и нам доставляет удовольствие повторить, – заканчивает он, еще сильнее подогревая прежние похвалы, – что этот молодой художник – подлинный живописец, куда более подлинный, чем вся та компания, которая получает Большие римские премии».

Прекрасная похвала. Сломленный поэт оказал своему другу Мане важную услугу.

В Париже Мане не задерживается. Уступая вновь возникшей потребности увидеть море, он в середине июля отправляется на берега Ла-Манша и поселяется вместе с семьей в Булони.

В период этой дачной жизни Мане пишет много натюрмортов. Он неустанно изображает щук, лососей, краснобородок и угрей, устриц и креветок. Насмотревшись в Нидерландах на многочисленных художников, умевших извлекать из «тихой жизни» вещей великолепные сверкающие вариации, он, вероятно, получил стимул для того, чтобы довольно часто обращаться к этому жанру, обладающему, с его точки зрения, исключительным преимуществом: ведь пластическое расположение предметов само по себе уже сюжет. Как только зацветут пионы, он будет часто изображать их; этот цветок, привезенный в Европу в конце прошлого века с Востока, стал королем всех гостиных Второй империи. Осенью Мане начинает писать фрукты: груши, яблоки, виноград и фиги, персики, которые располагает рядом со сливами, или миндалем, или красной смородиной. Эти полотна, легкие и многоцветные, становятся его отдыхом, его радостью.

В Булони Мане создает также одну или две марины – вид с берега на «Кирсэдж». Приехав в Па-де-Кале, он был чрезвычайно удивлен, обнаружив там победителя шербурской битвы. «Кирсэдж» стал на якорь в Булони 17 июля. Воспользовавшись этим, Мане посетил его и был необычайно рад, что «довольно верно угадал» судно в своей картине.

По возвращении в Париж Мане налаживает жизнь теперь уже совместно с Сюзанной. В октябре он снимает квартиру в доме № 34 по бульвару Батиньоль и спустя месяц, устроившись там по собственному вкусу, празднует новоселье. Помимо нескольких предметов в голландском стиле, привезенных Сюзанной, почти вся мебель в доме – красного дерева. В центре гостиной стоит полурояль фирмы «Эрар». Это главная комната буржуазной квартиры, где все выдержано в духе Мане.

Знакомые жены художника и большинство его собственных знакомых страстно любят музыку. Супружеская чета регулярно устраивает вечера; там соревнуются в фортепьянном искусстве приятельницы Сюзанны – в первую очередь девицы Клаус, составляющие знаменитый «квартет св. Цецилии». Сюзанна внимательно следит за творчеством великих музыкантов, особенно за современными немецкими композиторами, мало известными тогда во Франции. Она защищает Вагнера. Она играет не только Бетховена и Шумана, но и партитуры венгра Штефана Геллера. Усевшись в уголке гостиной, сентиментальный Фантен-Латур, слушая ее исполнение, проливает слезы.

Для мадам Мане-матери, обожающей принимать гостей, самое прекрасное качество невестки, разумеется, ее превосходный талант музыкантши. Она возобновляет традиционные в семье еженедельные приемы. Дважды в неделю приглашаются ближайшие друзья семейства и приятели сына: для первых устраиваются по вторникам скромные обеды, для вторых по четвергам обеды пышные. Мане не боится теперь отцовских нареканий и зовет в дом тех, кого пожелает. На этих трапезах бывают Бракмон, Фантен-Латур, Закари Астрюк, Дюранти, Стевенс и старые друзья дома – аббат Юрель, майор Лежон или наблюдающий семейство доктор Маржолен.

Эдуар с женой не только часто принимают, но и выезжают сами. Они регулярно посещают вечера майора Лежона, мадам Поль Мерис, чей салон представляет собой средоточие самой пылкой «гюгомании» и антибонапартизма, или салон банкира и меломана г-на де Га, который каждый понедельник собирает у себя в квартире на улице Мондови профессиональных музыкантов и певцов, а также тонких ценителей музыки.

У г-на де Га есть сын Эдгар, тоже занимающийся живописью. Мане обратил на него внимание еще два года назад, когда тот пытался прямо в Лувре награвировать на меди «Инфанту» Веласкеса. «Ну и отчаянный же вы малый! – воскликнул тогда Мане. – Счастье, если вам удастся с этим справиться!» Художники подружились. Как и Мане, Эдгар де Га принадлежит к среде парижской буржуазии. Как и Мане, любит великих мастеров прошлого. Верный академическим традициям, он пока увлекается исторической живописью: после «Дочери Иеффая» написал «Бедствия города Орлеана» – последнюю работу намерен показать в Салоне 1865 года. Но де Га интересуется к тому же еще лошадьми и жокеями: как раз в этом году он затащил на скачки Мане; последний также написал несколько сцен на эту тему.

Эти два человека абсолютно непохожи друг на друга. Пылкий, добродушный – даже когда насмешничает – Мане и, напротив, склонный к размышлениям де Га, с его резким темпераментом. Он прерывает молчание, только чтобы произнести свои резкие «словечки», от которых леденеют те, в кого направлены его стрелы. По отношению к Мане он испытывает смешанные чувства: от восхищения («„Христос с ангелами“ – вот это рисунок! – восклицает он. – А прозрачность фактуры! Эх! Вот дьявол!») до зависти к той легкости, с какой Мане ведет себя в жизни, вплоть до осуждения. В противоположность автору «Завтрака» де Га вовсе не желает нравиться: право же, ни в малой степени! Он слишком горд и подозрителен, чтобы помышлять об этом. Буржуа in petto, де Га критикует Мане за то, что этот «буржуа» (а с каким презрением он произносит это слово!) настолько же ничтожен в своем честолюбии, насколько велик в таланте. Однако авторитет Мане оказывает на него сильное влияние.

Авторитет этот распространяется на многих молодых художников. Мане и не подозревает или почти не подозревает, что его имя, ставшее широкоизвестным вследствие оскорблений, объединяет вокруг себя недовольных; стремясь освободиться от академической рутины, они стали поговаривать о Мане как о метре, как об освободителе искусства. Мане, помыслы которого заняты только официальным триумфом, воплощает для этой молодежи бунтарский дух. Постепенно вокруг него образуется группировка. С ним хотят сблизиться. Мечтают о встрече. К старым друзьям присоединяются новые наперсники. Это молодые критики вроде Филиппа Бюрти, так хвалившего Мане за «Битву „Кирсэджа“ и „Алабамы“», написанную, как утверждал он на страницах „La Presse“, «с редкостной мощью воплощения»; или молодые художники вроде краснеющего Пьера Прэнса, верзилы с маленькой бородкой, который вечно ищет какую-нибудь норку, чтобы запрятать туда свое длинное нескладное тело; или племянника майора Лежона Фредерика Базиля – он приехал в Париж изучать медицину, но уже давно мечтает только о живописи; или молодые дилетанты вроде Эдмона Мэтра – это «любитель» в полном смысле слова: родом из добропорядочной бордоской семьи, он довольствуется скромной должностью чиновника ради того, чтобы иметь возможность вкушать «все наслаждения духа».

И вот настало время спорить о будущем Салоне 1865 года: правила приема в него, опубликованные 2 ноября в «Moniteur», остаются теми же, что и в 1864 году, за единственным исключением – никаких дополнительных помещений для «непринятых работ» не предусмотрено. Фантен-Латур, вечно занятый огромными групповыми композициями в манере Рембрандта или Франса Хальса, выставит вопреки критическим отзывам на картину «В честь Делакруа» второе полотно-манифест – в честь «истины – нашего идеала», картину «Тост», где на первом плане высится фигура Мане и одетого в японское платье Уистлера подле Фантен-Латура, Бракмона, Дюранти, Закари Астрюка и некоторых других.

Мане пишет этой зимой портрет Закари Астрюка и предполагает показать его в Салоне. К сожалению, Астрюк, обычно горячо защищавший Мане, не слишком хвалит эту работу. По правде говоря, она ему просто не нравится, и, хотя Мане предназначил портрет ему, Астрюк от картины отказался. Еще Мане очень бы хотелось представить на суд жюри «Битву „Кирсэджа“ и „Алабамы“», имевшую у Кадара некоторый успех, но все друзья хором отговаривают его от этого намерения. Он слишком поторопился показать полотно, и теперь оно потеряло прелесть новизны.

Полноте! Мане смешон; пусть он послушает наконец Бодлера, пусть покажет свою «Олимпию»! Перед этим шедевром злые языки волей-неволей вынуждены будут умолкнуть. В конце концов Мане дал себя убедить. Закари Астрюк уже окрестил «Венеру»: ее будут называть теперь «Олимпией». Велика важность – какое название! Все эти «литературные» стороны живописи Мане абсолютно безразличны. Астрюк легко сочиняет стихи – поговаривают, что он даже и думает александрийскими стихами, – и вскоре пишет в честь «Олимпии» длинную поэму «Дочь острова», первая строфа которой (а всего их в поэме десять) будет помещена под названием картины:

Лишь успеет Олимпия ото сна пробудиться,

Черный вестник с охапкой весны перед ней;

То посланец раба, что не может забыться,

Ночь любви обращая цветением дней:

Величавая дева, в ком пламя страстей…

Готовя картины в грядущий Салон и стараясь сгладить дурное впечатление, вызванное «Христом и ангелами», Мане приходит к мысли создать другой образ Христа – картину «Поругание Христа».

Заканчивая ее в феврале 1885 года, Мане возвращается к опыту двухлетней давности и экспонирует в галерее Мартине девять произведений: «„Кирсэдж“ на Булонском рейде», «Выход парусников из Булонского порта», натюрморты с изображением фруктов и цветов… В отличие от работ 1863 года они встречены скорее благосклонно. А через некоторое время еще неожиданный и радостный сюрприз: Мане узнает, что Кадар продал один из его цветочных натюрмортов. И кому? Эрнесту Шено, критику, так строго разбранившему в «Le Constitutionnel» «Завтрак на траве». Не чуя себя от радости, Мане незамедлительно сообщает новость Бодлеру, расценивая эту покупку как счастливое предзнаменование. Быть может, говорит он, Шено «принесет мне счастье».

Жюри ведет себя в этом году еще милосерднее, чем в предыдущем. Увидев картины Мане и особенно «Олимпию», члены жюри должны признать, что перед ними «гнусные выверты». Поначалу они отстранили две работы, потом передумали. Поскольку некоторые горячие головы упрекают жюри в излишней строгости, что ж, в таком случае жюри еще разок прольет свет – «пример необходимый!» – на то, что в былые, разумные времена так и оставалось бы во мраке неизвестности. Пусть публика еще раз судит сама и пусть скажет, справедливо или нет учрежден академический трибунал, чтобы отклонять подобные непристойности.

Первого мая, в момент торжественного открытия Салона, Мане может полагать – правда, на очень короткий момент, – что выиграл партию. Его поздравляют с экспонированными работами. Какие великолепные марины! Как правильно поступил он, отправившись писать устье Сены! Марины? Мане вздрагивает. Не принимают же «Олимпию» за пейзаж Онфлера! Он входит в зал под буквой «М», где ему показывают на две картины, подписанные именем неизвестного дебютанта, Клода Моне. Автора «Олимпии» душит негодование. Что это еще за мистификация? «Откуда взялась эта скотина? Украсть мое имя, чтобы сорвать аплодисменты, в то время как в меня швыряют гнилыми яблоками». «В меня швыряют гнилыми яблоками» – это еще слабо сказано. В сравнении с тем невероятным взрывом, который производит «Олимпия», «Завтрак» вызвал просто легкое недовольство. Олимпия! Где это художник раздобыл такую Олимпию? Предубеждения против Мане настолько сильны, что необычное имя, ничем не напоминающее Олимпию, немедленно рождает подозрительные перешептывания и таким образом сбивает зрителей с толку. Какой еще очередной фокус задумал проделать с публикой этот шут гороховый Мане? Согласившись на название и туманные александрийские стихи, сочиненные Закари Астрюком, Мане не подумал, что к его живописи – а «Венера» – это живопись в полном смысле слова – вся эта литературщина не имеет никакого отношения. Впрочем, все, что исходит от Мане, никого уже не удивляет – публика готова напридумывать бог весть что. Олимпия – но позвольте! А что, если автор имел наглость представить в своей картине – ее реализм просто бессовестно глумится над идеальными образами академических художников – «бесстыдную куртизанку», одноименный персонаж «Дамы с камелиями» Александра Дюма-сына? «Величавая дева»! Нечего сказать! Хороша величавость! Впрочем, этого и следовало ожидать: ударившись в порнографию, скандальный мазилка не побоялся швырнуть вызов общественному мнению. Профанируя священную мифологию, осквернив ту высшую форму искусства, какой является изображение женской наготы, он написал проститутку, девчонку, едва достигшую половой зрелости, «ни то ни се», создал сладострастный образ, вполне достойный «Цветов зла» своего сатанинского приятеля.

Париж Второй империи дарит миру вихрь удовольствий. Дорогостоящие любовные связи со знаменитыми «львицами», среди которых Паива; обладательница умопомрачительного бюста Кора Перл; Гортензия Шнейдер, чьи возбуждающе-озорные движения бедрами обеспечивают сборы театру Варьете и опереткам Оффенбаха; Маргарита Белланже, прозванная своими любовниками «Марго-забавницей», – все они придают Парижу Второй империи порочный блеск Вавилона. Вся Европа и обе Америки съезжаются сюда как в притон.

В полицейской префектуре Парижа зарегистрировано 5 тысяч девушек, а остальные 30 тысяч, более или менее шикарные, негласно занимаются галантными делами. Но в этой развратной столице, где праздник юбок стал обыденным зрелищем, где повсюду распевают куплеты, состоящие из малопристойных намеков и гривуазных шуточек, оказывается «свинья» – это Мане. Каких только «тревожащих симптомов» не усматривают в его «Олимпии»! Надо же дойти до того – что за извращенный демонизм! – чтобы изобразить у ног этой невзрачной гетеры кота, черного кота!

И наконец, последнее издевательство – он святотатственно вывесил рядом с картиной дурных нравов карикатуру на Христа. Протестуют. Возмущаются. Заливаются смехом или размахивают кулаками. То зубоскалящая, то разъяренная толпа устраивает перед картинами Мане такую давку, что администрация департамента изящных искусств вынуждена приставить для их охраны двух здоровенных служителей.

Пресса немедленно начинает вторить зрителям. Пора наконец покончить с этим субъектом. «Что это за одалиска с желтым животом, жалкая натурщица, подобранная бог знает где?» – восклицает на страницах «L’Artiste» Жюль Кларети. Повсюду говорят только о Мане и его «Венере с котом», напоминающей «самку гориллы»; она могла бы послужить вывеской для балагана, где показывают «бородатую женщину». «Никому и никогда не доводилось видеть собственными глазами более циничного зрелища… – уверяет Амеде Канталуб в „Le Grand Journal“. – Беременным женщинам и девушкам следовало бы избегать таких впечатлений». Искусство Мане «превзошло все допустимые эксцентричные выходки». «Его „Иисус“ – это вторжение шутовства в религиозную живопись», «тошнотворная микстура», тут художник, желая «взорвать петарду в Салоне», нашел удовольствие в изображении «низменных, безобразных типов» – «четырех ассенизаторов большого сточного колодца, собирающихся устроить ножную ванну своему приятелю, старому тряпичнику».

Нет ни единого голоса, пресекшего бы этот крикливый концерт и защитившего Мане. Даже Эрнест Шено, купивший у Кадара натюрморт с цветами, разносит Мане в пух и прах, громит его за «почти ребяческое неведение начальных основ рисунка», за «непостижимую склонность к вульгарности», за «абсолютное бессилие исполнения».

Мане не может больше выносить это. Единодушное осуждение полностью его деморализует. Странные поползновения, в которых его обвиняют, ошеломляют художника. Подавленный, он допрашивает себя, он во всем сомневается, он испытывает отвращение ко всему, ничего не понимая в окружающем его сейчас кошмаре. Может ли он считать себя одного правым вопреки всем? Он жалуется Бодлеру: «Как бы я хотел, чтобы Вы были здесь, – пишет он. – Ругательства сыплются на меня градом, еще никогда на мою долю не выпадало такого праздника… От этих криков можно оглохнуть, но очевидно одно – кто-то здесь ошибается».

Бодлер, все сильнее погружающийся в Брюсселе в «сонное оцепенение», нетерпеливо читает письмо друга. Стоит ли позволять критикам так «оглушать» себя! Ах! До чего же Мане-человек не соответствует своему творчеству! Обладать гениальными способностями и не иметь характера, этим способностям соответствующего, быть совсем неподготовленным к жизненным перипетиям, неизбежным для тех, кому уготована честь стать славой этого мира! Бедняга Мане! Ему никогда не удастся до конца побороть слабые стороны своего темперамента, но «темперамент у него есть – и это самое главное». Его талант «выстоит».

Бодлер усмехается. «Меня поражает еще и радость всех этих дураков, считающих его погибшим». Отвечая Мане 11 мая, поэт пылко выговаривает ему:

«Итак, я снова считаю необходимым поговорить с вами – о вас. Необходимо показать вам, чего вы стоите. То, чего вы требуете, – просто глупо. Над вами смеются, насмешки раздражают вас, к вам несправедливы и т. д. и т. п. Вы думаете, что вы – первый человек, попавший в такое положение? Вы что, талантливее Шатобриана или Вагнера? А ведь над ними издевались ничуть не меньше. Но они от этого не умерли. И чтобы не пробуждать в вас чрезмерной гордости, я скажу, что оба эти человека – каждый в своем роде – были примерами для подражания, да еще в плодоносную эпоху, тогда как вы, – только первый посреди упадка искусства нашего времени. Надеюсь, вы не будете в претензии за бесцеремонность, с которой я вам все это излагаю. Вам хорошо известна моя дружеская к вам привязанность».

Мане трудно было бы рассердиться на это «грозное и доброе письмо» Бодлера, как называет его художник, письмо, о котором он будет помнить всегда. Суровость этих строк стала для него бальзамом в ту тяжкую пору мая и июня 1865 года, когда каждый новый день усугублял его раздражение и смятенность.

Поль де Сен-Виктор, писал: «Во Дворце промышленности посетители толпятся, словно в морге, перед смердящей, как труп, „Олимпией“. Просто чудо, что полотно еще не порвали. Служителей раз двадцать едва не сбивали с ног. Обеспокоенная администрация решает перевесить „Олимпию“». В начале июня ее переносят в самый последний зал и помещают над огромной дверью так высоко, как «никогда не вешали даже самые бездарные картины», – пишет с удовлетворением Жюль Кларети. Но и сейчас, когда детали полотна Мане почти неразличимы, страсти не улеглись. Напротив, они становятся еще ожесточеннее. Публика с утра до вечера валит к двери, вытягивает шеи кверху, к „Олимпии“ и ее коту, пытаясь разглядеть подозрительные прелести этой Венеры meretrix. Черное пятно кота в тени почти неразличимо, но острый глаз все равно старается высмотреть вызывающий силуэт животного, и возбужденная толпа снова сыплет скабрезности и непристойные шуточки.

Напрасно критика превозносит «Отдых жниц» Жюля Бретона, самое великое, как говорят, среди выставленных в Салоне произведений, – посетители хотят увидеть только «Венеру с котом». Стоит Мане где-нибудь появиться, как его тут же начинают в упор разглядывать. Как только он приходит, люди мгновенно начинают подталкивать друг друга локтями. Порой слышатся насмешки. На улице ему смотрят вслед. Хорошо еще, когда за ним не идут по пятам, прыская со смеху, гримасничая или произнося непристойности. Ему кажется, что он производит впечатление «собаки с привязанной к хвосту жестянкой». «Вот вы и знамениты, как Гарибальди», – говорит ему не без зависти де Га, чьи «Бедствия города Орлеана» никем не были замечены.

Мане больше не работает. Всегда такой любезный, жизнерадостный, не позволяющий язвительности даже в остротах, он ожесточается. Под влиянием оскорблений становится злым, жестким. Он говорит жестокие вещи. Бодлер продолжает прислушиваться к критике и понимает, какой должна быть реакция художника на все это. Поэтому он просит мадам Поль Мерис принять участие в его друге:

«Когда вы увидите Мане, передайте ему то, о чем я вам говорю, – много шума или мало, насмешки ли, оскорбления, несправедливость – все это великолепно, и он был бы не прав, если бы не возблагодарил подобную несправедливость. Я прекрасно понимаю, что ему будет нелегко понять мою теорию; ведь художники всегда хотят незамедлительного успеха; но, право, Мане обладает такими блестящими и тонкими способностями, что было бы прискорбно, если бы он позволил себя обескуражить… Мне кажется, он до сих пор так и не понял, что чем больше несправедливости, тем лучше его положение, лишь бы он не терял головы. Вы ведь сумеете изложить ему все это легко и непринужденно, не задевая его».

Нет, конечно, Мане не понимает, что все это улучшает его положение. Он скорее склонен расценивать свое положение как катастрофическое. Подавленный, он считает, что проиграл партию. Он ничего не достигнет. Ему и в будущем не удастся осуществить мечту своей матери – «показать себя». «Эти люди, уж я-то знаю их, – негодует он. – Им подавай пустяки. Я такого товара не держу. На то есть другие специалисты». Слова, позволяющие легко предположить, что Мане знает, чего хочет и кто он есть, но это в общем-то фанфаронство, рожденное раненым сердцем. Фанфаронством выглядит и цена, потребованная им за «Олимпию», – 10 000 франков – у некой итальянки, сделавшей вид, будто хочет купить картину. Дело, разумеется, с места не сдвинулось. В фельетоне, опубликованном «Moniteur», Теофиль Готье написал, что Мане имеет «школу, почитателей, даже фанатических приверженцев», что он представляет «опасность». Мане пожимает плечами. Какое недоразумение! Находясь на пределе нервного напряжения, он больше не раскрывает газет. У него нет сил читать статьи, где день за днем повторяются одни и те же обидные замечания по его адресу: «Полотна безобразные… халтура… отбросы… дешевая дерзость… безнаказанный скандал… стремление привлечь внимание любой ценой… подобный успех – достойная кара автору…». Как-то вечером, покинув Дворец промышленности, куда Мане заглянул еще раз проверить, не изменилось ли вдруг отношение к его картинам, он заходит с Антоненом Прустом в кафе на улице Ройяль: гарсон по привычке приносит ему газеты – Мане резко отталкивает его и громко заявляет: «Кто просил у вас газеты?» За время этого свидания с глазу на глаз Пруст не смог вытянуть из него ни слова. Мане сидит неподвижно, к мороженому не притрагивается, он погружен в себя, молчалив, преисполнен скорби. Время от времени пьет большими глотками воду; он опустошает целый графин.

В конце июня Мане спасается бегством в Булонь. Но и море его не успокаивает. Неожиданно он решает поехать в Испанию, поддавшись уговорам Астрюка, который, видя художника таким подавленным, советует ему обрести мужество и веру в себя на родине Гойи, Греко и Веласкеса. Много раз вдохновлявшийся Испанией Мане неоднократно испытывал желание посетить Пиренейский полуостров. Астрюк, почти все повидавший там, составит ему подробный маршрут. Мало-помалу путешествие приобретает реальные очертания. Мане договаривается с Шанфлери и Стевенсом о том, что они будут его сопровождать в поездке. Пока он будет странствовать по ту сторону Пиренеев, его мать, жена и малыш Коэлла поживут у кузенов Фурнье в принадлежащем им в департаменте Сарта замке Вассе.

Мысли Мане теперь только о том, как бы скорее пересечь границу. Однако Стевенс и Шанфлери мешкают. Мане вне себя. Прошел июль, затем первая половина августа. Шанфлери и Стевенс все еще медлят. Мане в ярости. В конце августа он заявляет, что с него довольно. «Они мне осточертели…» – пишет он Закари Астрюку. Он поедет один. «И сразу же, быть может, даже послезавтра». Он должен как можно скорее «получить советы „метра Веласкеса“». В пятницу 25 августа Мане отправляется в путь. Шанфлери и Стевенс присоединятся к нему, когда будут готовы.

Мане едет через Бургос и, миновав, не останавливаясь, Вальядолид, прибывает в Мадрид. Он не в том состоянии, чтобы совершать подобное путешествие. Проезжая по Испании, он все находит отвратительным, гнусным. Особенно кухню, терзающую его желудок и, говорит он, скорее вызывающую «желание блевать, чем есть». Взбешенный поведением Шанфлери и Стевенса, он телеграфирует им с каждой почты, но ответа не получает, что не прибавляет ему спокойствия: «Еще два человека, на которых я не смогу рассчитывать в будущем даже тогда, когда надо пересечь Бульвар». Но испанские пейзажи все-таки отпечатываются на сетчатке его глаз. Позднее он будет говорить об этой стране, «такой грандиозной, такой драматической, с ее выжженными камнями и черно-зелеными деревьями», но пока он эти пейзажи не видит, едва глядит на них.

Прибыв в Мадрид, он снимает номер в «Grand Hôtel de Paris» на Пуэрта-дель-Соль. Во время первой трапезы он уселся неподалеку от второго и единственного постояльца гостиницы, мужчины двадцати семи или двадцати восьми лет, высокого, худощавого, с виду весельчака и, по всему видно, француза, завтракавшего, как и Мане, за большим табльдотом. Испытывая глубочайшее отвращение к тому, что ему подают, художник едва притрагивается к еде. Но, как только он отсылает блюдо, другой клиент тут же зовет гарсона и делает новый заказ; чем больше Мане выказывает отвращение, тем сильнее наслаждается другой. Художника передергивает. Долго ли будет издеваться над ним этот господин? Неужели даже в Мадриде преследователи не оставят его в покое? Поскольку поведение незнакомца не меняется, Мане вскакивает и, подбежав к обжоре, резко заявляет: «Ах так! Вы, мсье, изволите надо мной издеваться, хотите задеть меня, находите эту отвратительную стряпню великолепной, и когда я отсылаю гарсона, вы его подзываете к себе!» Мужчина глядит на Мане озадаченно. Художник настаивает: «Вы ведь меня, конечно, знаете? Знаете, кто я такой?» – «Да нет, – отвечает ему незнакомец. – Откуда мне вас знать? Я только что приехал из Португалии, провел сорок часов в дилижансе и так голоден, что стряпня в этом отеле кажется мне просто великолепной». Ах вот оно что! «Вы приехали из Португалии!» – восклицает Мане и хохочет, извиняется, объясняет, отчего он вспылил.

Путешественник слышал о Мане. Он представляется в свою очередь. Его зовут Теодор Дюре, родом он из Сента и торгует коньяком; он любит искусство, литературу, и если Мане принимает его компанию, то он охотно предоставляет себя в его распоряжение. Французы подружились.

Вместе отправляются в музеи, на бой быков и даже едут в Толедо поглядеть на собор и картины Греко. Мане оттаял, он почти каждый день бывает в Прадо. «Уже один Веласкес стоит такого путешествия, – пишет он Фантен-Латуру. – Это живописец из живописцев». Портрет шута Филиппа IV Паблиллоса из Вальядолида кисти Веласкеса кажется ему «самым поразительным произведением живописи, когда-либо созданным». Полотна Гойи также приводят его в полное восхищение. Он в восторге от самого Мадрида, от живописности его улиц: кафе, где собираются тореро с Калле-де-Севилья, его просто очаровали. Ему нравится вместе с Дюре смешиваться с толпой, фланирующей по Пуэрта-дель-Соль или по проспекту Прадо, этим мадридским Елисейским Полям, – там, где прогуливаются маленькие, изящные, кокетливые señoras – в руке веер, цветок в волосах, на голову наброшена мантилья, длинный кринолин, а в вечернем воздухе разносится музыка гитаристов и мандолинистов и aguadores предлагают воду, и продавцы газет выкрикивают: «La Correspondencia de esta noche!», «El Pueblo!», «La Iberia».

Но, невзирая на все усилия, Мане никак не может привыкнуть к местной пище. Он предпочитает голодать. Выдержав неделю такого режима, он решает прервать путешествие и вернуться во Францию.

На обратном пути – Мане возвращается вместе с Дюре – единственное происшествие: на вокзале в Андейи досмотрщик паспортов, прочитав имя Мане, кличет жену и детей поглазеть на автора «Олимпии». Его возбуждение передается остальным путешественникам, и они также начинают изучать необыкновенный экземпляр. Де Га был прав: Мане сейчас знаменит, как Гарибальди.

13 сентября он приезжает к своим в замок Вассе; он устал до изнеможения, изголодался, но доволен тем, что повидал в Испании, ибо это глубоко его потрясло. Работы Веласкеса и Гойи воскресили его, пробудили энергию. Захваченный чувством соперничества, он ощущает в себе огромное желание писать.

II. «Батиньольская школа»

Я – их вождь, а посему вынужден следовать за ними.

Икс

Мане принадлежит к числу очень нервных людей, реагирующих на малейшее событие и почти без всяких промежуточных стадий переходящих от энтузиазма к унынию, от подавленности к возбуждению.

Итак, если, скованный разочарованием, он мало работал в предшествующие месяцы, то теперь, вернувшись из Испании, буквально набрасывается на кисти. В художественных кругах уже поговаривают втихомолку, что дело Мане плохо и теперь, что бы он пи послал в будущий Салон, все будет отвергнуто, что осмелевшее жюри, получив поддержку публики, автоматически отстранит любую его работу. Но пусть говорят что угодно – Мане это не останавливает. Он работает. Та Испания, которую он прежде живописал, теперь кажется ему слишком «книжной», далекой от реальной страны, ее народа. В Мадриде его поразило зрелище корриды. Он вновь обращается к теме, так мало удавшейся в «Эпизоде боя быков», и стремительно пишет одну за другой несколько «сцен тавромахии», где пытается передать впечатления от доподлинно увиденного. Эти картины напоминают Гойю, чье искусство отныне надолго будет его преследовать. Но именно по этой причине он осмотрительно поостережется слишком хвалить Гойю. «То, что я видел до сих пор из его вещей, – писал он Фантен-Латуру из Мадрида, – не очень мне нравилось».

Глядя на эти корриды, понимаешь, что Мане – не aficionado. Хотя он превосходно передает общую атмосферу зрелища – оживление зрителей и солнце, краски и свет, – но все-таки изображает тореадоров чисто внешне: они скорее позируют, чем живут драмой арены. Но разве, помимо этой довольно искусственной экзотики, перед Мане не стояли более интересные задачи? Не случайно «сцены тавромахии» станут последней данью испанскому фольклору.

Внешние приметы Испании уходят из его творчества, но испанское влияние, воспринятое через великих мастеров – Веласкеса и Гойю, все глубже проникая в его искусство, становится особенно плодотворным. Веласкес («мой идеал в живописи», как заявляет Мане) подсказывает ему двух «Философов» и «Тряпичника». Именно в духе этого художника исполнены два портрета, посланные Мане в Салон 1866 года. На первом живописец представил актера Филибера Рувьера в роли Гамлета; на втором – флейтиста вольтижеров императорской гвардии: натурщика ему любезно предоставил майор Лежон.

Во «Флейтисте» Мане снова достигает одной из вершин своего искусства. Здесь сплавлены воедино строгость и поэзия. Мальчуган предстает со всей непосредственностью и важностью ребенка, преисполненного сознанием выполняемой роли. На нем двухцветная одежда: красные панталоны резко контрастируют с темно-синим мундиром. Сколько обаяния в этом ребенке! Как энергична и в то же время как деликатна эта живопись! Куда девались все эти «приправы» в духе Кутюра и ему подобных? Чистые краски приведены в совершенную гармонию. Силуэт флейтиста очерчен с такой простотой, которую хочется назвать почти «янсенистской». Но янсенизм смягчен какой-то таинственностью окружающей среды – однотонным фоном, где нет и намека на линию горизонта. Это заветы «Паблиллоса» Веласкеса. «Фон исчезает, – писал Мане Фантен-Латуру, – фигура окружена только воздухом». Только воздухом… Эта атмосфера, созданная из чего-то ирреального, рождает великую и подлинную поэзию живописи.

Мане покупает холсты и краски у некоего Эннекена, чья лавка находится на Гранд-рю-де-Батиньоль. Рядом, в доме под номером 11, открывается кафе Гербуа. Мане любит заходить туда вместе с Фантен-Латуром, если последнего удается застать на улице Сен-Лазар. Проведав, что здесь часто можно встретить автора «Олимпии», многие из его знакомых усваивают привычку тоже сюда наведываться. Так мало-помалу кафе Гербуа становится местом встреч Мане и его друзей. Они собираются тут почти ежедневно, а по пятницам обязательно, это «их день». Заметив такое постоянство, хозяин кафе решил зарезервировать для них два мраморных столика слева от входа в первом зале, отделанном в стиле ампир, с большим количеством зеркал и позолоты.

Мане очень дорожит поддержкой, какую оказывают все эти окружающие его почитатели и благожелатели. Отвергнутый представителями официального искусства, заклейменный критикой, осмеянный публикой, он черпает в этой группе так необходимую ему теплоту. Каждый, кто относится к искусству художника без насмешек, вправе рассчитывать на хорошее отношение с его стороны. Продолжая верить, что поворот мнений неминуем, Мане склонен усматривать его признаки в самых незначительных, воспринимаемых им излишне экспансивно похвалах и готов преувеличивать их значение. «Надо быть либо одиночкой, либо находиться в рядах легиона», – запальчиво говорит художник.

Число посетителей кафе Гербуа, конечно, не доходит до тысячи, но их не так уж и мало. Неподалеку от полусонной кассирши, под сухой стук бильярдных шаров, доносящийся из дальнего зала, Мане и его друзья спорят о живописи, комментируют последние новости. Тут и майор Лежон, пришедший прямо из казарм Пепиньер, расположенных возле Сен-Лазарского вокзала; и племянник майора Фредерик Базиль – он покончил с изучением медицины и теперь пишет маслом как одержимый; и друг этого последнего Эдмон Мэтр, мечтательный, «необыкновенно веселый и ребячливый», тем более что в кафе Гербуа общество вполне соответствует его вкусу; и Альфред Стевенс, чье имя приобрело теперь громкую известность; тут Бракмон, Филипп Бюрти, Закари Астрюк, который носит с собой «десятки тысяч каллиграфически переписанных стихотворений и норовит, чтобы их читали те, кто ценит ладно скроенный александрийский стих»; тут спутник по испанской поездке Теодор Дюре, чьи республиканские убеждения вполне совпадают с убеждениями Антонена Пруста, – его статьи не так давно осуждены судами Империи.

Фантен-Латур покуривает и слушает; де Га, язвительно изрекая категоричные суждения, развивает сложные теории живописи («Вот где пропадает великий эстетик», – иронически говорит Мане) и разит противника в споре своими знаменитыми «словечками». Уистлер, наезжая в Париж (большую часть времени он проводит теперь в Лондоне), тоже не пропускает собраний у Гербуа, утверждая, что нашел «в этом кафе убежище от пугающих его сумерек». Литограф Эмиль Белло – упитанный, благодушный, с толстым багровым лицом – посасывает трубку и одну за другой опоражнивает пивные кружки. Дюранти переполнен горечью; он мало известен, неприятности сыплются на него одна за другой (небольшой театр марионеток, созданный им в Тюильри, скоро будет продан по судебному предписанию), глухим размеренным голосом высказывает он суждения здравые и продуманные. Среди прочих здесь присутствует молодой пейзажист Гийеме, столь же изысканно элегантный, как Мане; Константен Гис, чье творчество очень высоко ставит Бодлер; тут и толстяк Надар, знаменитый Надар, личность выдающаяся («У меня все внутренние органы в двойном количестве», – уверяет он), очертя голову кидающийся в самые различные предприятия: он карикатурист, журналист, писатель, фотограф, страстный поклонник воздухоплавания, совершивший с 1863 года несколько полетов на борту своего собственного воздушного шара «Гигант», благодаря чему вскоре стал одним из персонажей Жюля Верна, Арданом в книге «Из пушки на луну».

Согласие среди посетителей кафе Гербуа царит далеко не всегда. Де Га постоянно с кем-нибудь ссорится, например, с Мане – последний тоже с трудом переносит мнения, противоречащие его собственным, или еще с Уистлером, которому однажды, раздраженный тщеславием и снобизмом американца, заявил: «Дорогой мой, вы ведете себя так, будто бесталанны». Но все это не мешает их единству, скрепленному и уважением к Мане, и общими антипатиями. Публика и пресса среднего пошиба быстро придумывают для них название: это «банда Мане», «Батиньольская школа».

Могла бы возникнуть и существовать эта «банда», эта «школа», если бы Мане не превратился в изгоя? Очень сомнительно. Впрочем, Мане кажется, что в этих дружеских собраниях нет ничего вызывающего. Он нимало не помышляет о мятеже. Его единственная цель – убедить публику, критиков, жюри в искренности своих намерений, в серьезности своей работы. Иначе как оценить его действия? Ведь представленные им во Дворец промышленности в первых числах марта произведения – «Портрет Рувьера в роли Гамлета» и «Флейтист» – ничем не должны были раздражать, кроме разве подписи автора.

Но подписи достаточно! Слухи ходили не зря. С первого взгляда жюри высокомерно отклоняет полотна Мане. К тому же, полагая, видимо, что опыт, вызванный вмешательством Наполеона III, достаточно затянулся, жюри вновь занимает непримиримую позицию. Оно чувствует теперь сильную поддержку публики и прессы, упрекавших жюри в излишней умеренности. Число отвергнутых умножается.

После первой вспышки гнева Мане берет себя в рука и вновь возвращается к палитре. Спокойствие. Сила. Так истолковывают это друзья. Конечно, вынесенные ранее испытания закалили Мане. Очевидно и то, что его поддерживают собрания в кафе Гербуа. Сверх того, Мане согласен теперь с Бодлером – «чем больше несправедливости, тем лучше положение».

И в самом деле, жюри действует по отношению к Мане настолько произвольно, что даже враждебно настроенные к художнику люди качают головами и осуждают поведение официальных лиц. Эти последние, пишет Фантен-Латур, «желая навредить, ему помогают: вот он и мученик».

Самовластие жюри породило так много недовольных, что это не может не вызвать ответных действий. Гнев выплескивается наружу в связи с одним драматическим случаем. Некий эльзасский художник, Жюль Хольцапффель, застрелился, объяснив свой поступок в предсмертных строках: «Члены жюри отвергают меня, значит, я бездарен… Надо умереть!» И вот уже колонна «рапэнов» идет по бульварам, скандируя: «Убийцы! Убийцы!» Сенатор маркиз де Буасси, возмущенный тем, что написанный с него одним живописцем портрет не принят («Шедевр!» – во всеуслышание заявляет он), присоединяется к демонстрации, а затем с сенатской трибуны страстно ратует за восстановление «Салона отвергнутых». Каждый день что-то происходит. Полиция выбивается из сил. Пресса неистовствует.

С точки зрения газет, все более чем просто: Мане, тот самый Мане, который спокойно работает в своей мастерской на улице Гюйо, исподтишка подстрекает недовольных. В общем гаме газеты слышат «мяуканье черного кота из „Олимпии“. Мане „бьет в барабан на трупе Хольцапффеля“. А руководит всем его „банда“».

Между тем в кафе Гербуа как-то вечером в сопровождении Гийеме появляется двадцатишестилетний молодой человек по имени Эмиль Золя – начинающий и пока безвестный писатель. «Очень смуглый, с круглой упрямой головой, квадратным носом, добрыми глазами на энергичном лице, окаймленном полукружьем бороды», Золя провел юность в Экс-ан-Провансе и явился в Париж с твердым намерением завоевать славу и состояние. Пока он с места не сдвинулся. Две опубликованные книги не принесли ему ни денег, ни имени. «Шумная репутация» Мане завораживает его, словно зеркало жаворонка. Как бы подошел такой вот шум его собственной персоне! Он с наслаждением вдыхает запах битвы. Хотя почти все его друзья – молодые художники, Золя все равно очень посредственно разбирается в живописи. Велика важность! Его будоражит ненависть, которую вызывает Мане. Он сам говорит, что будет «всегда на стороне побежденных». Его помыслы – в одном: ринуться в схватку, наносить удары и самому их получать. А кроме того, нельзя упускать случая заявить о себе публике. Золя, вступив в переговоры с директором задиристой газеты «L’Événement», где он сотрудничает, добивается поручения написать отчет о Салоне; там он, в свою очередь, будет выступать за восстановление «Салона отвергнутых» и защищать Мане.

27 апреля Золя открывает кампанию страстным обвинением по адресу жюри. С тридцатого числа начинает с восторгом говорить об искусстве Мане, заявляя, что «придает мало значения всей этой рисовой пудре из запасов г-на Кабанеля». В те дни, когда открывается Салон, когда возникают новые манифестации, когда перед Дворцом промышленности происходят стычки между «отвергнутыми» и полицией, Золя умножает похвалы Мане. «Наши отцы смеялись над г-ном Курбе, а сейчас мы им восхищаемся, – пишет он 4 мая. – Мы смеемся над г-ном Мане, a вот наши сыновья будут восхищаться его полотнами. Я не берусь конкурировать с Нострадамусом, но меня так и подмывает объявить, что это странное событие произойдет в ближайшее время». Развивая наступление, он спустя три дня публикует об авторе «Олимпии» целую статью в крайне вызывающем тоне:

«Прежде чем говорить о тех, кого могут видеть все, о тех, кто при ярком свете дня выставляет напоказ свою посредственность, я считаю своим долгом посвятить самое большое место тому, чьи произведения произвольно отвергли, кого сочли недостойным фигурировать среди полутора или двух тысяч бездарей, принятых в Салоне с распростертыми объятиями…

Насколько мне кажется, я первый так безоговорочно хвалю г-на Мане. Это происходит потому, что меня весьма мало интересуют все эти картиночки, предназначенные для украшения будуара.

Ко мне подходят на улице со словами: «Вы ведь говорите все это не всерьез, не так ли? Вы сами едва успели войти в роль художественного критика. И тут же начинаете сыпать парадоксами…» Я настолько уверен, что г-н Мане станет одним из наставников будущего, что, имей я состояние, я обделал бы великолепное дельце, скупив теперь же все его картины. Через десять лет они будут продаваться в пятнадцать или двадцать раз дороже, а вот кое-какие картины, за которые сегодня дают 40 тысяч франков, не будут стоить тогда и сорока… Вам известно, какой эффект производят в Салоне полотна г-на Мане. Они просто проламывают стену! Вокруг них выставлены эдакие кондитерские сласти, изготовленные руками модных художников, – деревья из леденцов, дома из мармелада…

Г-ну Мане уже обеспечено место в Лувре, – говорит в заключение Золя, – так же как Курбе, как каждому художнику, обладающему сильным и оригинальным темпераментом… Я постарался указать то место, которое принадлежит г-ну Мане, место среди первых. Возможно, над панегиристом будут так же смеяться, как смеялись над живописцем. Но наступит день, когда мы оба будем отомщены. Есть одна вечная истина, которая поддерживает меня на поприще критика, а именно: только одни темпераменты живут и властвуют над веками. Невозможно – поймите, невозможно, – чтобы для г-на Мане не наступил день триумфа, чтобы он не раздавил трусливую посредственность, его окружающую».

Эта резко полемичная апология вызывает негодование читателей «L’Événement» – они адресуют редакции мстительные письма, и хуже того – отказываются от подписки. «Народ протестует, подписчики раздражены…» – констатирует Золя 11 мая. Он должен уступить. Двадцатого мая публикует последнюю статью своего «Салона» и вскоре издает его отдельной брошюрой. Битва продолжается. «Банда Мане» не позволяет замалчивать себя.

В кафе Гербуа появляются новые лица. Охарактеризованный Золя как наставник грядущего поколения, Мане видит, что войско его сторонников неуклонно растет. Сколько молодых художников домогаются чести быть ему представленными! Однажды – еврей Камиль Писсарро; в другой раз – провансалец Поль Сезанн, друг детства Золя, неряшливый по виду «рапэн» со взъерошенными волосами; нарочито утрируя свой южный акцент, он твердит, что «Олимпия» открывает «новый этап жжживопиписи».

Есть еще некто, кому очень бы хотелось завязать отношения с Мане: это Клод Моне – автор тех двух марин, с которыми в прошлом году ошибочно поздравляли автора «Олимпии». Но он не решается, зная, как велико было тогда раздражение Мане. В этом году вторично допущенный в Салон Моне экспонирует «Даму в зеленом», она пользуется большим успехом. Мане заметил ее, и она ему понравилась. Это становится известно Закари Астрюку. Как-то после полудня он подбивает Моне пойти вместе на улицу Гюйо. «А! Так это вы подписываетесь именем Моне! – восклицает Мане. – Вам везет, молодой человек, успехи сопровождают ваши дебюты в Салоне. – И после секундного молчания: – Ваша „Дама в зеленом“ была хороша, но ее слишком высоко повесили. Надо бы взглянуть на нее поближе».

Прием несколько холодный, что не помешает в дальнейшем горячей дружбе…

Во время всей этой суматохи Мане был потрясен ужасной новостью: в начале апреля газеты сообщили о смерти Бодлера. Ложное известие. Но истина ничуть не лучше. Здоровье поэта внушает серьезное, очень серьезное беспокойство.

Всю зиму Бодлер страдает чудовищной невралгией. «У меня не было уверенности даже в двухчасовом отдыхе». Он решается выходить из гостиницы, только обмотав голову «тряпкой, смоченной болеутоляющей жидкостью». Однажды январским вечером он начал, как потом рассказывал сам, «кататься и выделывать кульбиты словно пьяный, цепляясь за мебель и увлекая ее за собой». Как-то в марте в Намюре, осматривая с друзьями церковь Сент-Лу, Бодлер упал на плиточный пол. С этого момента развитие болезни усугубляется. Бодлера отвозят в Брюссель. 28 марта паралич правой части тела приковывает его к постели; речь поэта затруднена. 1 апреля потеря речи становится почти полной: тот, кто некогда был волшебником слова, может теперь, сверкая глазами, повторять только неистовое – «проклятье».

2 июля мать Бодлера и один из братьев Альфреда Стевенса перевозят поэта в Париж. «Проклятье! Проклятье!» – бранится поэт, иногда взрываясь пронзительным, долго не смолкающим хохотом, хохотом леденящим, жестоким. Через два дня Бодлер попадает в гидротерапевтическую клинику Шайо, расположенную на углу улицы Дом и улицы Лористон.

Отныне Мане регулярно посещает комнату, занимаемую больным в первом этаже флигеля в саду лечебного заведения. Он встречает там верных поэту друзей: майора Лежона, Шанфлери, Надара, Теодора де Банвиля, Леконта де Лиля… Опираясь на чью-нибудь руку, Бодлер в состоянии сделать несколько шагов. Пусть слова умерли в нем, но ум, по-видимому, остается неподвластным недугу. Он слушает друзей, забавляется их шутками. Иногда по пятницам Надар забирает его из Шайо и везет позавтракать с Мане и еще кем-нибудь из друзей».

Несомненно, только ради Бодлера Мане остается в Париже на все лето. Он продолжает работать, пишет «Курильщика», несколько натюрмортов и два портрета Сюзанны.

Почти одновременно Эдгар де Га тоже пишет портрет Сюзанны: она играет на рояле, позади нее полулежит на диване внимательно слушающий супруг. Де Га дарит это полотно Мане, а он, в свою очередь, совсем недавно презентовал де Га натюрморт «Сливы».

Манера, в которой де Га, этот женоненавистник, написал лицо Сюзанны, не очень нравится Мане. Безжалостно отрезав часть картины, он оставляет только собственную фигуру. Во время следующего визита де Га видит, что его холст изуродован. Задыхаясь от негодования, он уходит, хлопнув дверью, и, вернувшись домой, немедленно отсылает Мане его натюрморт. «Мсье, – пишет он, – возвращаю ваши „Сливы“…» Мимолетная ссора: спустя несколько недель художники мирятся. В конце концов, он, может, и прав, говорит де Га о Мане, когда же случайно ему напоминают о происшествии, обрывает собеседника: «Кто вам позволил, мсье, судить Мане?» Одно не может его утешить. «Когда я попросил назад „мои“ „Сливы“, выяснилось, что Мане продал их. Ах! как оно было красиво, это полотно! Я перегнул палку в тот день!»

Превосходный пример столкновений, время от времени возникающих между завсегдатаями кафе Гербуа. Различия в их темпераментах и убеждениях неминуемо порождают стычки. Добряк Писсарро, который исповедует социализм, возмущается, когда де Га заявляет, что «неимущим классам искусство отнюдь не требуется и совершенно неуместно отдавать картины по цене в тринадцать су». Со своей стороны, Мане не одобряет – а вместе с ним и де Га, и Фантен-Латур – тех «батиньольцев», кто утверждает, будто для изучения теней и света следует писать прямо на пленэре. По такому методу Клод Моне написал этим летом в Виль-д’Авре большое полотно «Женщины в саду». Мане иронизирует: «Будто старые мастера думали о чем-то подобном!» Но подобные расхождения не мешают единству группы. За размолвками быстро следуют примирения.

И это очень хорошо, ибо 1867 год начался многообещающе. В самом деле, Наполеон III уже давно решил, что новая Всемирная выставка должна происходить в Париже, на Марсовом поле, и стать еще внушительнее, чем в 1855 году. Она включит международную художественную экспозицию. Салон, однако, не упразднят. Таким образом, художникам предлагается двойной шанс. «Батиньольцы» его не упустят, Мане тем более. Он хочет нанести решительный удар, мечтает принять участие в Международной выставке изящных искусств. Ему помогут друзья. Фантен-Латур готовит для Салона его портрет – успокоительный для зрителя портрет светского человека; цилиндр, перчатки, тросточка, пиджак из темно-синего сукна, бежевые панталоны. Золя также сочиняет о нем для «Revue du XIX siècle» длинный очерк – он начнет печататься с январского номера. Станет ли 1867 год «годом Мане»?

Мане на это надеется. Напрасно! В последние дни 1866 года он узнает из официальных источников, что на Международной выставке изящных искусств будут участвовать только ранее удостоенные медалей художники. Новое унижение приводит его в бешенство. Поистине его хотят вывести из терпения. Ах так! Ожесточившись, Мане, который теперь ощущает силу благодаря тем, кто окружает и поддерживает его, решает «рискнуть всеми акциями». «Я всегда думал, что первые места не даются, а захватываются!» – отчеканивает он, рассекая воздух тросточкой. Итак, двери Международной выставки для него закрыты. Очень хорошо! В Салоне он тем более не будет выставляться. Как поступил в 1855 году и как сейчас снова собирается поступить Курбе, Мане тоже устроит частную выставку: выстроит поблизости от Марсова поля деревянное здание шириною в десять метров и разместит там около пятидесяти лучших своих произведений.

Его мать такое предприятие пугает. Расточительность Эдуара ее беспокоит. Она подсчитывает все его расходы. С момента смерти отца, то есть менее чем за четыре года, Эдуар (а он к тому же продал еще земли в Женвилье) успел истратить около 80 тысяч франков золотом. «Мне кажется, – заявляет она в заключение, – что пора наконец остановиться на пути к разорению». Разумеется, Мане и сам страдает – и куда сильнее, чем думают, – оттого, что ничего не зарабатывает и в тридцать пять лет после стольких усилий пребывает все в том же положении, в каком начинал свой творческий путь. «Показать себя» невозможно; будущее неизвестно. Но что он может поделать? Его не признают. Относятся к нему предвзято. Он не в состоянии показать публике свои работы так, как хотелось бы. В общем и целом он выставлялся в Салоне всего три раза, четыре – включая «Салон отвергнутых». Вот почему такая выставка, бремя которой будет, конечно, тяжело, выставка, на которую он решился не без колебаний и опасений, все-таки кажется ему необходимой. Его творчество предстанет на ней в полном свете. Наконец-то каждый сможет увидеть и спокойно оценить его искусство. «Показать свои работы – это вопрос жизни, это для художника sine qua non, ибо случается, что неоднократное созерцание приучает в конце концов к тому, что ранее удивляло и, если угодно, оскорбляло. Мало-помалу художника начинают понимать и принимать. Показать свои работы – это значит найти друзей и союзников…» Мать молчит. Если бы она так не любила сына, то ответила бы словами, какие иногда говорит его подруге, когда жалуется на постоянные неудачи Эдуара; «Скопировал же он „Мадонну с кроликом“ Тициана. Вы можете прийти ко мне и посмотреть, как это хорошо скопировано. Он мог бы писать по-другому. Но он в дурном окружении…» Собрания в кафе Гербуа не должны особенно нравиться мадам Мане-матери. Она помалкивает, вздыхает, но в конце концов соглашается: она одолжит Эдуару денег на расходы, связанные с этой выставкой.

Павильон Курбе будет возведен неподалеку от моста Альма. Павильон Мане – напротив, в частном саду, на углу авеню Альма и авеню Монтэнь. Строительство начинается в феврале. Мане хотелось бы, чтобы оно закончилось к моменту открытия Всемирной выставки, то есть 1 апреля. Однако строительство движется медленно. Художник вынужден торопить рабочих и подрядчика, а последний, в свою очередь, зависит еще и от главного подрядчика. Медлительность эта бесконечно огорчает Мане.

При мысли о том, что его выставка – а она будет стоить ему весьма дорого, более 18 тысяч франков – может потерпеть фиаско, художнику становится еще тревожнее. Ко всему прочему, его отягощают сейчас тысячи забот. Чтобы сократить расходы на жизнь, он переезжает с Сюзанной к своей матери; старая дама снимает квартиру в доме 49 по улице С.-Петербург. Необходимо также заботиться о несчастном Бодлере, чье состояние непрерывно ухудшается. Разбитый общим параличом, поэт уже не встает с постели. Только сомнамбулически-пристальные глаза еще сохраняют видимость жизни на его изможденном, высохшем лице в снежном ореоле совершенно седой шевелюры. Кто поверит, что этому старику всего сорок шесть лет? Даже слово «проклятие» не слетает более с его губ. Стараясь, чтобы Бодлер хоть как-то отвлекся от страданий, Сюзанна и мадам Поль Мерис часто играют ему на рояле (рояль есть в клинике) отрывки из «Тангейзера», которого он так любил.

1 апреля, когда по случаю открытая выставки вспыхивают первые огни ослепительного празднества (так пожелал императорский режим, а ему тем временем слишком многое угрожает: республиканская оппозиция, озлобившись, с каждым днем ведет себя все активнее; пошатнувшееся здоровье Наполеона III; экономический упадок; тревожные внешние события – такие, например, как поражение австрийцев при Садовой и победа Пруссии, отныне угрожающей Франции своей военной мощью), когда веселая толпа заполняет Марсово поле, иностранные павильоны, восхищается копией римских катакомб или мечети из Бруссы, разевает рты перед необыкновенным аппаратом г-на Эду – лифтом, поднимающим одновременно десять человек на высоту двадцати пяти метров, или пушкой г-на Круппа, «отлитой из самой лучшей стали», весящей пятьдесят тонн и «стреляющей снарядами – каждый из них стоит тысячу франков», или же отправляется на Сену, где ей приготовлены новые радости – катание на маленьких пароходиках, – в это самое время безутешный Мане торопится к кузену Жюлю де Жуи с просьбой обуздать подрядчика, строящего павильон: подрядчик не только не закончил строительство этого маленького сооружения к установленному сроку, но даже приостановил работы.

Тремя днями ранее жюри Салона сообщило публике о своем решении. Мане мог ни о чем не сожалеть. Соотношения непринятых произведений воистину ужасны – два из трех. За исключением Уистлера, де Га и Фантен-Латура (у него взяли «Портрет Мане»), все «батиньольцы» – Писсарро, Базиль, Гийеме, Сезанн, Моне – находят свои имена в числе отстраненных. Вновь требуют восстановления «Салона отвергнутых». Петиция быстро покрывается подписями. Но власти не имеют ни малейшего желания уступать бунтовщикам. Во второй половине апреля выясняется, что петиция не принята. Однако «отвергнутые» не складывают оружия. Они все равно будут экспонироваться. Они нашли место; они ищут средства, открывают подписку.

Тем временем работы в павильоне Мане возобновляются. Золя публикует отдельной книжкой свой очерк из «Revue de XIX siècle». Он предполагает, что книжка эта будет продаваться прямо в павильоне Мане, но художник опасается разъярить публику слишком очевидной саморекламой. «Думаю, что было бы дурным вкусом продавать на моей выставке такую хвалу ей». Вместо того он подарил Золя в качестве иллюстрации для его брошюры офорт с «Олимпии». («Между нами, – пишет Золя корреспонденту, – он не удался».) Кроме того, пообещал ему награвировать несколько листков для переиздания «Сказок Нинон».

Это еще одна идея Золя; ему не терпится пустить в ход все средства. «Сказки Нинон», произведение начинающего писателя, не имели ни малейшего успеха. Переиздание представляется издателю «чистым безумием». «Ничего! – бросает Золя, подготавливающий свой план исподволь. – Когда вы узнаете рисовальщика, сотрудничающего со мной, вы измените свое мнение». Кто же этот таинственный рисовальщик? Золя до сих пор не раскрыл его имени, желая подогреть, распалить интерес издателя. Внезапно он раскрывает карты: речь идет о г-не Мане, о том самом Мане, который в ближайшее время получит «огромную рекламу». Мане? Издатель в ужасе. «Поверьте, – уверяет Золя, – это тот человек, кто нам нужен. Вот увидите, будет большой шум». Он убеждает: «Вас не должна беспокоить манера художника; какая вам разница – сделает он так или иначе; он ставит свою подпись, и этого достаточно; его имя вызовет шум, любопытство, оно будет приманкой для публики… Если бы вы предоставили мне возможность кое-что предпринять, если бы поверили моим уверениям… Не беспокойтесь, выбирая г-на Мане в качестве рисовальщика, я знал, что делал, вы меня достаточно изучили, чтобы понять, как я ищу успеха. Вы как-то раз изволили назвать меня ловкачом. Так вот, пожелав поставить имя Мане на одном из моих произведений, я как никогда ловко поработал ради своей репутации. Согласитесь на это дело, и вы увидите, ошибаюсь ли я».

Если бы Мане прочел письма Золя издателю, то, конечно, совершенно потерял бы самообладание. Новый скандал? Ну нет! Вот если бы, напротив, можно было бы рассеять недоразумение, связанное и с ним самим, и с его творчеством, разрушить ужасную легенду, чьей жертвой он стал, если бы иметь возможность сделать так, чтобы его талант наконец признали – но без воплей и криков, просто так, как это принято у людей из хорошего общества! Большего он не требует. Пусть все придет в порядок, тогда он будет считать себя вполне вознагражденным за все огорчения. О нет! Только не скандал! С приближением открытия выставки тревога его растет. Опасаясь, как бы снова не начался тот «большой шум», который радостно предвкушает Золя, он «испытывает ужасный страх». Он хочет предупредить его и с помощью Закари Астрюка составляет для каталога своей выставки мудрое, осмотрительное, лишенное какого-либо догматизма предисловие, где скромно, но настоятельно просит публику изучать его работы беспристрастно, отбросив предвзятое мнение:

«С 1861 года Мане выставляется или пытается выставляться. В этом году он решил показать собрание своих работ непосредственно публике…

Художник не говорит: „Приходите и смотрите на безукоризненные произведения“, но: „Придите и посмотрите на искренние произведения“.

Эта самая искренность придала его произведениям тот характер, который приняли за протест, тогда как сам живописец думал лишь о том, чтобы передать свое впечатление.

Г-н Мане никогда не хотел выступать с протестом. Наоборот, все протестовали против него, когда он этого никак не ожидал…

Г-н Мане всегда признавал талант, где бы он ни обнаруживался, и никогда не предлагал ни уничтожить старую живопись, ни создавать новую. Он только хотел быть самим собой и никем другим.

Впрочем, г-н Мане нашел поддержку и симпатию со стороны людей достойных и мог убедиться, насколько суждения подлинных талантов становятся все более к нему благосклонными…

Художнику остается теперь только помириться с публикой, которую против него настроили, сделав ее якобы его врагом».

Открытие павильона Мане – «вход 50 сантимов» – произошло 24 мая. Тут собрана большая часть самых мастерских произведений живописца: от «Любителя абсента» до «Завтрака на траве», от «Гитарреро» до «Олимпии», от «Музыки в Тюильри» и «Лолы из Валенсии» до портрета Закари Астрюка и «Матадора» – в общей сложности пятьдесят три картины маслом и три офорта, что в совокупности наглядно показывает развитие его искусства с первых шагов до настоящего времени. Вначале публика на выставку не торопится. Но постепенно число посетителей растет. Вскоре в павильоне уже не протолкнуться. Увы, Золя оказался прав! Все те же насмешки и шутовские выходки, что и прежде. «Мужья, – напишет Антонен Пруст, – ведут жен на мост Альма. Жены приводят детей. Необходимо, чтобы все воспользовались и дали воспользоваться своим близким таким редким случаем посмеяться до слез. Все те, кого в Париже считают так называемыми признанными живописцами, назначают свидания на выставке Мане. Это концерт обезумевших болванов».

Мане устал. Нет, это никогда не кончится. Его атакуют со всех сторон. Над ним смеются, смеются и над Золя, чью брошюру быстро раскупают, – оба одним миром мазаны:

Мсье Мане, мсье Золя

При встрече смеха не могут унять.

Смеются оба – и, право, не зря!

Мсье Мане? Мсье Золя?

Вы только подумайте… о ля-ля!

Будто верит один, что умеет писать,

Другой – что умеет живописать.

Мсье Мане, мсье Золя

При встрече смеха не могут унять.

Даже «батиньолец» Теодор Дюре проявляет по отношению к живописи Мане некоторую неуверенность. В небольшой книжке «Французские художники в 1867 году» («Les Peintres franc(ais en 1867») он утверждает, что «недостатки художника свидетельствуют о том, что он еще не вполне сформировался». Слова эти тяжело ранят Мане.

В начале июня неприятность иного рода: 6-го числа поляк Березовский во время военного смотра в Булонском лесу совершил покушение на Александра III, прибывшего в Париж по случаю Всемирной выставки. Правительство немедленно принимает полицейские меры, подвергает строжайшему надзору неблагонадежные элементы и вообще всех тех, кто вызывает хоть малейшее подозрение. «Отвергнутых» без обиняков предупреждают, что их выставка разрешена не будет. Под тем же предлогом не прочь закрыть павильон известного руководителя всех этих смутьянов. Мане теперь просто не спит. Однако его оставляют в покое.

Тем временем, пока по случаю Всемирной выставки балы и банкеты в Париже следуют один за другим (это тот самый Париж, который, по словам полемиста Анри Рошфора, «получив прозвище головы Франции, на самом деле являет собой только ноги»), в Мексике происходит новая трагедия: только что, 19 июня, взбунтовавшиеся мексиканцы расстреляли эрцгерцога Максимилиана, возведенного Наполеоном III на престол этой страны. Это случилось в Керетаро, где с ним были расстреляны также генералы Мирамон и Мехиа. Мане тотчас же запирается в мастерской и пишет «Казнь императора Максимилиана», предполагая включить ее в экспозицию своего павильона. Ведь оценили же «Битву „Кирсэджа“ и „Алабамы“». Новое полотно на актуальную тему должно принести такой же успех, как знать, не поможет ли оно художнику завоевать расположение публики.

Взяв за образец для композиции гойевский «Расстрел 3 мая 1808 года», Мане принимается за работу. Картина продвигается не без затруднений. После предварительного эскиза художник пишет первое полотно, затем второе, наконец, третье. Картина как нельзя лучше характеризует ту чисто пластическую манеру, какую утверждает живопись Мане. «Расстрел» Гойи – произведение, обжигающее страстью, ненавистью и гневом, – имел значимость политического выступления. Мане напрочь лишает драму в Керетаро какого бы то ни было эмоционального элемента. Он пишет военную форму, оружие, солдатскую амуницию. Сцена становится только «предлогом для тональных вариаций». Разгадать, что думает художник по поводу события, невозможно; для его кисти этого события попросту не существует.

Власти постарались пойти навстречу Мане и помогли ему избежать трудностей, связанных с перевозкой картины в барак Альма: ему было заявлено, что экспозиция «Максимилиана», чей сюжет слишком затрагивает политику императорского режима, запрещена. С досады Мане переносит композицию картины на литографский камень. Новый запрет: тираж гравюры печатать не разрешается.

На каждом шагу Мане ждут новые препятствия. Каждый день приносит, по его собственным словам, «грязный поток» оскорблений. Исполненный отвращения, устав от неприятностей и затруднений, он в начале августа уезжает в Булонь и Трувиль – жара в это лето стоит невыносимая, – чтобы хоть на короткий срок забыть там о неудачах, подышать умиротворяющим, живительным воздухом моря.

Однако пребывание там он вынужден сократить. Вызванный телеграммой от 1 сентября, он немедленно возвращается в Париж: накануне испустил последний вздох Бодлер, убитый болезнью, медленно действовавший страшный яд которой влила в него когда-то одна лишь любовная ночь.

О чем думал Мане, когда вместе с Фантен-Латуром, Шанфлери, Надаром, Стевенсом и Бракмоном провожал останки друга на кладбище Монпарнас? О тех словах, которые однажды, в октябре 1865 года, Бодлер написал ему: «Первые строки Вашего письма заставили меня содрогнуться. Вряд ли во Франции найдется десять человек – нет, конечно, десяти не наберется, – о ком я мог бы сказать такое».

А может быть, пока он думает о страданиях поэта, о его мученической кончине, в ушах художника слабым, но зловещим эхом раздаются предостережения капитана Бессона, произнесенные им на следующий день после карнавала в Рио?

Над кладбищем бушует гроза, собиравшаяся целый день: она обрушивает на землю, могилу и траурное шествие сплошную лавину дождя и града.

III. Берта и Эва

По правде говоря, творческая жизнь так близка жизни сексуальной – ее страданиям, сладострастию, – что их следует рассматривать как две формы одной и той же потребности, одного и того же наслаждения.

Райнер Мария Рильке. Письма юному поэту

На мольберте Мане только что родилось произведение, полное радости и свежести, одно из тех произведений, какие так любил писать этот художник, постоянно влекомый «чуть дичащейся искренностью мальчишеского возраста»: пятнадцатилетний парнишка пускает мыльные пузыри.

Парнишка этот – Леон Коэлла.

Леон Коэлла не слишком преуспевает в учении. Сейчас, в сентябре 1867 года, когда отец выбрал его натурщиком, он становится рассыльным у отца де Га, банкира, который живет в доме 28 по улице Виктуар. Леон уже знает, что его «сестра» на самом деле – его мать. Родители доверительно подтвердили то, о чем он сам догадался. Они приоткрыли свою тайну, попросив никому ее не раскрывать: в присутствии посторонних Леон будет и впредь называть мать «Сюзанной». Впрочем, подобные секреты не слишком беспокоят юного Леона. Наконец-то он почувствовал, что больше не зависит от школы; у де Га он зарабатывает 125 франков в месяц; у него отдельная комната в доме 51 по улице С.-Петербург – в соседнем от того, где живут его «сестра» и «крестный». Чего еще можно пожелать? Авось кривая вывезет!

Члены семьи Мане не относятся к людям, склонным драматизировать свою жизнь. Им вполне достаточно внешнего соблюдения приличий. Сюзанну не слишком заботят интрижки супруга (будучи осторожной, она почти никогда не рискует показываться в мастерской на улице Гюйо), а Леона – его происхождение, равно как и родственные узы, возможно связывающие подростка с мадам Мане-матерью – она очень любит Леона, а он каждый вечер играет с ней в триктрак или безик.

Завершив «Мыльные пузыри», Мане сразу приступает к портрету Золя; это повод выразить признательность писателю, так мужественно защищавшему художника. Вполне естественно, что Мане предназначает этот холст для Салона. Золя несколько раз приходит позировать в мастерскую живописца, в ту самую мастерскую, проще которой не сыскать: в ней нет никаких удобств, она «почти разваливается»; тут свалены все непроданные полотна автора «Олимпии».

Мане не в силах глядеть на эти непроданные полотна без грусти и тревоги. Деньги тают. Неужели он так никогда ничего и не продаст? Выставка 1867 года не принесла ему ни одного покупателя. Только оскорбления. Снова и всегда один оскорбления. Неужели жюри опять не примет его работы? Пребывая в плену вполне традиционного представления об успехе, Мане не отдает отчета, что теперь жюри уже почти не может отстранить его. Пусть он остается в глазах большинства людей «шутом», пусть. Но о нем слишком много говорили. У него есть последователи; он – глава школы, метр новой художественной молодежи. После статей Золя, после выставки на авеню Альма было бы трудно просто-напросто устранить его.

Мане заканчивает портрет Золя в феврале. Послушавшись совета писателя, он включает в число отправленных в Салон 1868 года произведений одно сравнительно старое полотно – «Женщину с попугаем» – оно было написано двумя годами раньше, позировала для него Викторина Меран. (Что сталось с ней, с Викториной? Однажды утром эта сумасбродка исчезла и больше в мастерской не появилась.) Жюри принимает обе работы без звука. Впрочем, трудно представить себе более милосердное жюри, чем в этом году: г-н де Ньюверкерке просто кипит от гнева. Почти все «батиньольцы» (кроме вечно отвергаемого Сезанна) будут представлены в Салоне – де Га, Писсарро, Базиль, Моне, а также два приятеля этого последнего, который, конечно же, не замедлит привести их в кафе Гербуа: это Огюст Ренуар, двадцатисемилетний лимузенец, и Альфред Сислей, англичанин тридцати лет.

Как только Салон открылся, Золя торопится отпраздновать победу. В серии статей, опубликованных по случаю этой манифестации в «L’Événement illustré», писатель заявляет, что «успех Мане полный. Я не осмеливался даже мечтать о том, что он будет таким стремительным и таким достойным…

Неизбежное признание – я предсказывал его еще в 1866 году – совершается медленно, но верно. Публика привыкает; критика успокаивается и соглашается открыть глаза; успех возрастает… Публика пока многого не понимает, но больше уже не смеется. В прошлое воскресенье я получил большое удовольствие, изучая физиономии зрителей, которые останавливались у полотен Эдуара Мане. Ведь воскресенье – это день толпы, день невежественной, совершенно не подготовленной публики. Я видел, что многие приходили сюда с явным намерением позабавиться. Они стояли, вытаращив глаза и открыв рты, совершенно ошеломленные, без тени улыбки. Глаза привыкли к новому без их ведома. Оригинальность, казавшаяся им поначалу такой предельно комичной, теперь вызывает тревожное удивление, вроде того, какое испытывает ребенок при виде чего-то непонятного. Другие входят в зал и, пробежав взглядом по стенам, интересуются непривычной остротой этой живописи. Они подходят поближе, открывают каталог. Когда они видят там имя Мане, то стараются изобразить приступ смеха. Но холсты висят перед ними, сияя светом и чистотой, будто взирают на этих людей со спокойным и гордым презрением. И, ощутив неловкость, они быстро уходят, не понимая, что им следует теперь думать: помимо собственного желания, они тронуты искренним голосом таланта и теперь подготовлены к восхищению в будущем».

Все эти заверения грешат, несомненно, некоторыми преувеличениями. Критики на самом деле больше не обходят Мане. Но вражда по отношению к нему пока еще существует. Его полотна приняты, но зато плохо повешены: «в углу, слишком высоко или прямо рядом с дверью». Попугай в картине «Женщина с попугаем» вызывает такие же плоские остроты, как некогда кот в «Олимпии». «Эти реалисты на все способны!» – восклицает комментатор «La Presse». Однако налицо очевидная эволюция. Кастаньяри, так резко высказывавшийся о «Завтраке на траве», не боится сказать теперь, что «Золя» Мане – это «один из лучших портретов в Салоне». Теофиль Готье растерян и, вспоминая собственное прошлое эпохи «красного жилета», вопрошает: «Теперь, по-видимому, тот, кто не принимает его (Мане), рискует прослыть филистером, обывателем, Жозефом Прюдомом, зобастым любителем миниатюр и росписей по фарфору, или, еще хуже, отсталым знатоком, ищущим достоинств в „Сабинянках“ Давида. Ужаснувшись, начинаешь изучать самого себя, ощупывать живот и череп, удостоверяясь – не потолстел ли, не облысел, коль не способен понять дерзновения юности… Каждый говорит себе: „Неужто я и впрямь тупица, мумия, допотопное ископаемое?..“

…Люди щепетильные допрашивают самих себя при виде этих поразительных примеров, а нельзя ли постичь в искусстве нечто иное в сравнении с тем, что видел в произведениях искусства, когда тебе было двадцать лет… Вполне возможно, что картины Курбе, Мане и Моне и tutti quanti скрывают красоту, ускользающую от нас – от тех, кого некогда увенчивали романтические шевелюры…»

К Мане присоединяются теперь многие ранее колебавшиеся. Например, Теодор Дюре, который признается, что был несправедлив к живописцу в своей опубликованной в прошлом году брошюре. Неожиданно Мане предлагает Дюре написать его портрет – для Дюре это удачный случай лучше понять, как работает художник. Изобразив своего друга во весь рост – на сером фоне выделяется серый же костюм, – Мане, добиваясь разнообразия светлых тонов – им надлежит разбить эту монохромность, – вводит несколько элементов, чье присутствие в картине обусловлено чисто пластическими целями. Рядом с моделью он пишет небольшой натюрморт, постепенно все больше и больше его обогащая: под табуретку с подушкой гранатового цвета он бросает зеленую книгу; затем помещает на подушку лакированный поднос, а на него – графин с водой, стакан, ложечку, нож; и, наконец, накрывает стакан лимоном. «Передо мною, – говорит Дюре, – происходил процесс осуществления его инстинктивной, как бы органичной манеры видеть и ощущать».

Мане заканчивает это произведение в начале лета, до отъезда в Булонь, где рассчитывает провести недель шесть, чтобы отдохнуть и как можно реже браться за кисти: он слишком долго пребывал в нервном напряжении и очень устал. Получивший портрет в подарок, Дюре в восторге от холста и тут же вешает его у себя дома. «Вот это воистину живопись!» – восклицает он. Дюре очень бы хотелось как-то отблагодарить Мане. Задумав некую хитрость, он в июле пишет художнику: «Вы поставили свою подпись на картине в освещенном месте, и поэтому имя ваше сразу бросается в глаза. Зная человеческую глупость, а особенно по отношению к вам, я уверен, что каждый пришедший, увидев имя „Мане“, начнет хохотать и поносить вас, не успев обратить внимание ни на живопись, ни на представленного здесь славного малого. Поэтому мне кажется, что было бы лучше перенести подпись с освещенного места, а может быть, вообще ее убрать или написать в тени и очень неразборчиво. Поступив таким образом, вы дали бы мне возможность заставить восхищаться картиной, ее живописью. Я мог бы сказать, что это работа Гойи, Реньо или Фортуни. Фортуни! Именно он – это было бы дивно. Затем я раскрыл бы тайну, и пойманный на удочку буржуа вынужден был бы прикусить язык. Подумайте о моем предложении. Чтобы провести буржуа, все средства хороши».

Мане соглашается: он пишет свое имя вверх ногами.

Булонь. Мане предается лени.

Вместе с семейством он занимает квартиру с видом на порт в меблированном доме, который сдает один старый моряк. Морской воздух укрепляет художника, и праздность начинает вскоре его тяготить. А так как он не смог удержаться и прихватил с собой холст и краски, то в конце концов начинает новое полотно маслом, где изображает Леона Коэлла: тот стоит в столовой их временного пристанища, опираясь о стол. На столе расположен блестящий натюрморт – бокал, чашка, устрицы, лимон, сахарница… По сути дела, все служит в этой картине исключительно поводом для натюрморта: слева от стола видишь даже каску и оружие – предметы, для жанровой сцены достаточно неожиданные, коль скоро ее создавал бы художник-реалист. Но какого дьявола! Разве Мане мог бы быть художником-реалистом? Реальность живописи – вот что представляется для него единственно важным: Дюре мог убедиться в этом по мере того, как к его портрету делались все новые и новые добавления – реалист посчитал бы их излишними, а скорее всего просто никогда бы о них не подумал.

Этот «Завтрак» Мане так нравится, что он решает еще раз вернуться к нему в Париже и превратить его в картину для очередного Салона. У Мане зреют и другие планы. Однажды во время прогулки он заметил людей, расположившихся на балконе и выделяющихся на фоне затененного пространства комнаты, видного сквозь открытую дверь. Почему бы не воспользоваться этим мотивом – ведь к такому же некогда обращался Гойя в своих «Махах на балконе».

Возвратившись в Париж и продолжая работать над «Завтраком», Мане начинает «Балкон». Он решил, что там будут фигурировать четыре персонажа, две женщины – сидящая и стоящая, а за ними мужчина; на заднем плане, в тени виден Леон Коэлла. Мужчину он напишет с одного из художников кафе Гербуа – это всегда одетый с иголочки Гийеме. Мане просит приятельницу Сюзанны крошку Фанни Клаус из «Квартета св. Цецилии» взять на себя роль одной из женщин. Мане любит любовь и женские улыбки, любит любовные интрижки. А ему известно, что его приятель, застенчивый великан Пьер Прэнс и Фанни Клаус влюблены друг в друга. Юная парочка встречается вечерами на улице С.-Петербург. Сеансы позирования для «Балкона» смогут служить оправданиями и другим встречам, на этот раз в мастерской на улице Гюйо.

Что же касается другой женской фигуры для полотна…

Вот уже несколько месяцев, как мадам Моризо и две ее дочки, Берта и Эдма, навещают салон четы Мане. Сестры занимаются живописью и поддерживают отношения со многими художниками, особенно с Альфредом Стевенсом. Еще семь или восемь лет тому назад Мане приметил их в Лувре, где обе что-то копировали. Фантен-Латур давал им советы (он был пленен очаровательной Эдмой, но не решался в этом признаться); именно он и представил их Мане.

Дальние родственницы Фрагонара, барышни Моризо, а особенно Берта, так способны, что после первых же уроков учитель Гишар в испуге примчался к их матери и заявил: «Ваши дочери так одарены, что мои уроки разовьют их талант не для развлечения; они станут профессиональными художницами. Понимаете ли вы, что это значит? В вашей среде это будет революцией, я бы даже сказал – катастрофой. Уверены ли вы, что не проклянете искусство, если оно войдет в ваш респектабельно-мирный дом?»

Мадам Моризо такие мелочи не смущают. Эта женщина (она была некогда восхитительно хороша, и долго ее сопровождал целый хвост обожателей) проявляет большую независимость ума. Ей отнюдь не свойствен конформизм, типичный для крупной буржуазии того времени, хотя она принадлежит именно к ней. Ее муж был префектом в Бурже (там в 1841 году и родилась Берта), в Лиможе, Кане и Ренне, а сейчас занимает пост инспектора финансового контроля в Счетной палате. Мадам Моризо хочет одного – чтобы дочери были счастливы; живопись интересует ее гораздо меньше, чем устройство их будущего. Впрочем, Эдма скоро оставит живопись, так как недавно обручилась с Адольфом Понтийоном, с тем самым Понтийоном (какое необычное совпадение!), который вместе с Мане путешествовал на «Гавре и Гваделупе»; он был на том же самом карнавале в Рио и стал моделью для первого из датированных произведений художника – «Пьяного Пьеро», а сейчас служит морским офицером в Шербуре; Эдма обвенчается с ним в начале следующего года.

Что до Берты, то создается впечатление, будто замуж она не торопится. Хотя ей уже двадцать семь лет, она отвергла не одно предложение. В ней замечаешь прежде всего глаза такого насыщенно-зеленого цвета, что они кажутся черными, а взгляд благодаря молочной белизне худого, резко очерченного, своевольного лица становится каким-то особенно напряженным. Берта унаследовала красоту матери, но в ней есть и еще нечто завораживающее, не поддающееся словесному определению. Одетая всегда в черное и белое, она очень элегантна – «очень стильна», как выражаются в Пасси люди ее круга. Говорит она мало – глуховатым, резким голосом произносит короткие, отрывистые слова, нередко проглатывая буквы. Эта девушка, еще ожидающая своей женской судьбы, отнюдь не целиком поглощена живописью. Внешне холодная, внушающая всем окружающим сдержанность, девушка таит в глубине души бешеный огонь, вулканическую лаву: этот-то внутренний огонь и воспламеняет ее взгляд. Она восхищается Мане, его искренними произведениями, их чистосердечием, чистотой, то есть всем тем, что делает их так непохожими на современную живописную продукцию. Неосознанную гениальность Мане она чувствует инстинктивно, но остро. Она догадывается – нет, она просто знает, – что он великий живописец середины века. Он пленяет ее и как мужчина.

Да и Мане отвечает ей восхищением. В Салоне прошлого года он долго изучал «Вид Парижа, написанный с холма Трокадеро» кисти Берты (Моризо живут в собственном особнячке на улице Франклин, в центре этого квартала, тогда еще почти деревенского, с буковыми зарослями, загородными домиками, пустырями) и, вдохновившись картиной – прозрачностью воздуха, деликатно промодулированными серыми тонами, в свою очередь, написал с того же места «Вид на Всемирную выставку 1867 года». Кратких разговоров с девушкой оказалось для Мане вполне достаточно, чтобы получить представление о ее вкусах. Это ей первой поведал он о замысле «Балкона». Берта всячески его поддерживает и соглашается приходить вместе с матерью на улицу Гюйо, чтобы позировать для одной из женских фигур.

Почти всю осень Мане работает над «Балконом», произведением новаторским по фактуре, где звонкие тона зеленых ставен и балконной решетки звучат подобно фанфарам будущего. Уж не Берта ли Моризо, привыкшая к работе на пленэре, к освещенным солнцем звучным тонам (она брала уроки у Коро), подтолкнула Мане на этот путь? Число сеансов растет. Гийеме это быстро наскучило: он говорит, что Мане «промахнулся» с ним, что «мадемуазель Клаус ужасна», сеансы им обоим надоели, и они решили говорить, будто картина «совершенна» и «добавлять к ней нечего».

Мане никогда так хорошо не видел Берту Моризо, как в то время, когда писал ее в длинном белом платье, с длинными черными локонами, падающими на плечи. Он неустанно изучает ее черты. Ощущая затаенную страстность ее натуры, он загорается сам. Мадам Моризо, неизменно присутствующая на сеансах с вышиванием в руках, находит, что у него «вид словно у сумасшедшего». Что ж, он и есть сумасшедший, подобно восемнадцатилетнему юноше, опьяненному любовью. Перед ним погруженная в молчание Берта Моризо, обратившая к нему свои сумрачные, излучающие свет глаза – из-за темных теней вокруг они кажутся еще больше.

Мане – легкомысленный человек, франт – не принадлежит к числу тех, кому ведомы сильные страсти. Ни в чем. Он вполне довольствовался бы чем-то средним – и в любви, и в жизни, и в искусстве. Его всюду устроило бы нечто поверхностное. Ах! Если бы только не эти его глаза – его счастье и несчастье, глаза, делающие из него живописца! Гений, творческая мощь, созидание ради будущих поколений, – как все эти слова и то, что скрывается за ними, далеки от него! Как чужды ему глубина, серьезность, та крайняя серьезность, что составляет обычно основу судеб великих людей! Что его, собственно, интересует? Он обманывает Сюзанну (она для него теперь не более чем «привычка»), нимало не задумываясь над этим, не придавая большого значения успеху у женщин, у тех более или менее легкодоступных женщин, мимолетно возникающих в его жизни завсегдатая Бульваров и художника. Он занимается любовью, как иные пробуют мороженое. Приятное, кратковременное удовольствие.

Не будь между Бертой и Мане преграды респектабельности и светских привычек, а еще, наверное, не будь трепещущая Берта Моризо, такая близкая и при этом такая далекая, столь недоступной, какой-нибудь сеанс для «Балкона» в случае отсутствия мадам Мане и мадам Моризо закончился бы – кто может знать? – в мастерской на диване. Это явно взаимная любовь, но любовь запретная, невысказанная и обреченная таковой остаться. Когда «Балкон» будет закончен, Берта не перестанет бывать на улице Гюйо и часто без матери. Но ничто не изменится. Оставаясь наедине, Мане и молодая девушка будут, как и прежде, вести беседы о всяких разностях, а особенно о живописи, но никогда не разрешат вспыхнуть огню, лихорадившему обоих, с каждым днем делавшему Мане все более возбужденным, с каждым днем усугублявшему меланхолическое выражение на лице молчаливой девственницы.

Порою, когда Берта появляется в ателье, Мане в приливе экзальтации хватает кисти – пусть только Берта не шевелится! – и торопится запечатлеть ее черты, пишет ее лицо, увенчанное шляпкой с белым пером, или изображает ее закутанной в меха, руки спрятаны в муфту. Вызываемое Бертой чувственное возбуждение превращает этого дважды живописца в лирика. Пусть он не знает, пусть она не знает (а если бы подозрение и зародилось, то как поспешно постарались бы они от него отделаться!), что картины, когда Мане с кистью в руке пытается разгадать загадку этого лица, запечатлеть его очарование и испытываемую им самим душевную смятенность, порождают чувство обладания, взаимного причащения.

И искусство Берты, и искусство Мане питается невыраженной любовью, ее обоюдными мечтами. Полотна Мане – Берта может созерцать их вволю – пример для нее. Но и Берта по-своему оказывает влияние на автора «Олимпии». Для Мане многое представляется проще в присутствии этой наделенной спокойной смелостью молодой девушки, так же как и он, и даже, быть может, больше, чем он, прокладывающей дорогу к живописи будущего, к тем празднествам света, воцарение которых уже подготовляют «батиньольцы» – все эти Моне и Ренуары, Писсарро и Сислеи. «Светлая живопись», «пленэр» – эти слова постоянно звучат во время несмолкаемых споров в кафе Гербуа. Мане горячится, медлит ступить на тот путь, куда его так хотят увлечь; ему кажется, что путь этот слишком не соответствует традициям, какие сам художник защищает и хочет прославить. Но рядом с ним Берта – вестница зарождающегося и пока не имеющего имени искусства. И однажды Мане вынужден будет поддаться чарам.

В конце концов, как удачно, что Викторина Меран не появляется больше в мастерской Мане. Присутствие других женщин Берта переносит с нескрываемым раздражением. Даже славная Фанни Клаус выводит ее из равновесия. «Малютка Клаус», – говорит она кисло. Свадьба сестры Эдмы не только лишает Берту подруги и опоры; свадьба эта, бесспорно, возбудила в ней смутные мечты о невозможном. Ее нервозность, и без того чрезмерная, еще возрастает.

Она возрастает тем более, что в феврале 1869 года дочь романиста Эммануэля Гонсалеса Эва, которая уже два года занимается живописью, просит у Мане разрешения работать под его руководством.

Мане случалось встречаться с семьей Гонсалесов на приемах у Альфреда Стевенса. Плодовитый писатель, автор популярных романов Гонсалес, бывший президент Общества литераторов, принадлежит к самым известным людям Парижа. Женатый на валлонке, он относится к одной из двенадцати семей, получивших дворянское звание от Карла V, в княжестве Монако. Он не слишком высоко ценит Мане как художника, в чем абсолютно расходится с дочерью. Когда Эва поведала о желании учиться у Мане, Гонсалес был озадачен. Автор «Олимпии», ее пресловутого кота, особы с попугаем! Что за нелепая мысль! Но Эва вопреки тому, что можно было бы предположить, зная об ее унаследованной от матери вялости и нерешительной робости, обладает твердой волей; все возражения отца тщетны, и он вынужден уступить.

Отныне Эва регулярно работает под руководством Мане в мастерской на улице Гюйо. Мало того, что она бывает тут, сияющая молодостью (Эва моложе Берты на восемь лет), во всем своем высокомерном безразличии и той «morbidezza», которая в известной степени контрастирует с ее внешностью: резко очерченный, с горбинкой нос, упрямый подбородок, лоб, выступающий из-под густой массы волос, «схваченных на макушке широким бантом», – короче говоря, во всем величии юности, излучаемом этим существом; мало того, что она просто бывает тут, дышит воздухом мастерской, она приносит сюда шелест своих платьев, запах духов, свои манеры женщины соблазнительной и желанной, окруженной поклонением многочисленных почитателей. Если бы Мане хотел разжечь ревность Берты, то именно так ему и следовало бы вести себя. В его поведении проскальзывает явное искушение подразнить и даже, может быть, инстинктивное желание помучить Берту. Он расточает Эве комплименты, хвалит ее этюды и доходит до того, что ставит ее Берте в пример.

Он порхает как бабочка. Проворно раскладывает на скатерти фрукты, кисть винограда, нож, кусок семги, многословно расточая Эве советы: «Ну-ка живенько изобразите все это! Фоном не занимайтесь. Ищите валеры. Понимаете? Когда вы глядите на все сразу, да еще думаете, как бы передать это в соответствии со своими ощущениями, то есть так, чтобы все это производило на публику одинаковое с вашим впечатление, то просто не воспринимаете, не видите, к примеру, вот этих полос на бумаге внизу. А? И еще – когда вы глядите на все сразу и вместе, вы не можете пересчитывать все чешуйки у семги. Вы видите их так, как если бы это были крохотные серебристые жемчужинки на фоне серых и розовых тонов. А? Каков этот розовый цвет семги рядом с костью, что белеет посередине, а вот эти серые оттенки – словно тень на перламутре! А виноград – разве вы пересчитываете все эти виноградинки? Ну, разумеется, нет, не правда ли? Если что-то и бросается в глаза, так это их окраска, напоминающая оттенки прозрачного янтаря, да вот эта пыльца, которая моделирует форму, смягчая ее…»

Разговаривая и улыбаясь, Мане прохаживается взад-вперед по комнате. Никогда еще в его мастерской не царило такое оживление, никогда еще в ней так не бурлила жизнь – жизнь видимая и жизнь сокрытая. Время от времени Берту сопровождает мадам Моризо, а Эва почти всегда приходит вместе с младшей сестрой Жанной. Жанна тоже увлекается живописью, но Эва ее не слишком одобряет. («Тупая Жанна pinxit», – написала однажды Эва на эскизе, сделанном сестрой.)

«Поначалу в этой скатерти надо выявить свет, а затем неосвещенные места. Полутона годятся только для гравюр из „Magasin pittoresque“. Складки обозначаются сами собой…»

Мане оживлен, он чувствует себя в присутствии этих женщин, скрывающих истинные чувства только благодаря воспитанию, весьма непринужденно. Гордая похвалами Мане, Эва обходит живопись Берты малопочтительным молчанием. Мадам Моризо ее терпеть не может. Берта при одном ее виде впадает в транс. Горящим взором она наблюдает за действиями соперницы, которая с раздражающим прилежанием пытается осуществить на практике советы Мане, ничуть не догадываясь о всей этой скрытой любовной игре, об этом балете ревности, где она, того не подозревая, выполняет роль третьего лишнего. «Самое главное – не утяжеляйте тона…»

Раздосадованная Берта покидает мастерскую, возвращается, снова уходит. Внезапно она соглашается на замужество, приготовленное ей одной из тех дамочек, для кого сватовство – призвание; но дело ограничилось «представлением» случайному будущему супругу – «вполне нелепому», как скажет Берта.

Мане – и это совершенно естественно – начал портрет Эвы. Но если портреты, написанные с Берты, давались ему необыкновенно легко, то этот стоит невероятных и непрекращающихся усилий. Берта следит за ними с язвительной радостью.

Эти посредственные результаты возрождают обычные страхи Мане. Приближается открытие Салона 1869 года. Жюри приняло у него два полотна – «Завтрак» и «Балкон». Какая встреча их ожидает? Признают ли наконец его искусство, как предсказывал в прошлом году Золя? Когда Мане возбужден, он утверждает, что непременно добьется успеха, но через некоторое время уже говорит, что его ждет полный провал.

С течением времени озабоченность, мучающая его, нарастает. В день открытия Салона Берта (она в этом году не экспонируется) идет прямо в зал «М», где тут же замечает Мане – «растерянного, в шляпе, освещенной солнцем». «Он попросил меня, – рассказывает она Эдме, – пойти посмотреть его картину, потому что сам не осмеливался приблизиться к ней. Я никогда, – восклицает Берта, – не видела такого взволнованного лица: он беспокойно смеялся, без всякой последовательности утверждая, что его картина никуда не годится и что она имеет большой успех. Я, право, нахожу его очаровательным, и он нравится мне бесконечно, – добавляет она. – Его живопись, как всегда, производит впечатление какого-то дикого или скорее немного недозрелого плода, но она меня все-таки привлекает».

На этот раз работы Мане принимают достаточно мягко. Общее мнение резюмирует Теофиль Готье: «Работы, выставленные г-ном Мане, относительно благонравны; скандала они не вызовут». В остальных критических высказываниях преобладает безразличие; правда, Кастаньяри (и не он один) на этот раз Мане совершенно не щадит. «Мане – подлинный живописец, – заявляет он, – но до сих пор он был скорее фантазером, чем наблюдателем, скорее странным, нежели сильным художником. Творчество его убого».

Отчасти в силу убеждений, отчасти просто из вежливости, как принято в таких случаях, Берте поторопились сказать, что в «Балконе» Мане не слишком ей польстил, что она там чудовищно «безвкусна». Полотно ее обезобразило? Так ли? «Я вышла там скорее странной, чем некрасивой», – считает Берта. Только она и привлекает внимание публики в этой работе Мане. Ее удлиненная тонкая фигура в белом платье, ее бледное лицо, ее таящие бурю глаза «затмевают» прочих персонажей, которые рядом с ней (поскольку чувство Мане их не наполняет!) кажутся просто декоративными элементами. «Среди любопытных, – пишет Берта, – как будто уже распространился эпитет „роковой женщины“».

Полное враждебности безразличие, проявляемое и публикой и критиками, глубоко печалит, удручает Мане. К нему, к его «крайностям привыкли, но все равно его не понимают. Если нападки уже не отличаются прежними колкостями, то скорее потому, что всем это надоело, а не потому, что его искусство стали лучше понимать. «Бесплодие» – так написал о нем Кастаньяри. Мане обескуражен. Вновь обмануты его надежды, его постоянно возрождающиеся надежды. Сомневаясь в самом себе, без конца повторяя фразы из статьи Кастаньяри – о! как они его ранят! – художник погружается в мрачное уныние.

Нервничая, он снова принимается за портрет Эвы Гонсалес. Но дело не ладится. Он не может добиться ощущения жизни. Поза юной художницы остается одеревенелой. Особенно не дается лицо. Живописец не в состоянии уловить его выражения, сочетающего небрежную грацию, энергию и благородство. Он утяжеляет его, делает каким-то напряженным, «терпит неудачу» с глазами, которые в его картине кажутся шарообразными. Разве это та пленительная особа, чью «изысканную и одновременно ребячливую красоту» воспевают поэты?

Мане очень бы хотелось ускорить отъезд в Булонь, где он в этом году намерен провести лето, как можно быстрее оказаться у берегов Ла-Манша, испытать ободряющее действие его морского ветра. В Париже вопреки тому, что думает мадам Моризо, он ничего путного не сделает. Так как Берта уехала погостить к Эдме в Лориан, мадам Моризо заходит в мастерскую Мане вернуть взятые у него книги и не может удержаться, чтобы не написать дочери, будто нашла художника в состоянии ликования, возросшего «в присутствии Гонсалес». Воистину Эва обладает даром раздражать дам из семейства Моризо; при виде ее они уподобляются кошкам, издающим хриплые вопли и выпускающим когти. «Что касается Мане, то он даже не встал мне навстречу. Он спросил, есть ли от тебя весточка, а я ответила, что напишу тебе о его холодности. Он о тебе сейчас вовсе не вспоминает, зато мадемуазель Гонсалес вся преисполнена добродетелей и обаяния; эта женщина – само совершенство». Внезапно Мане уступает желанию покинуть Париж. В Булони он останавливается вместе со своими близкими в районе порта, в отеле «Фолкстон». Но почти сразу же садится на корабль, совершающий рейсы в Англию. Его друг Альфонс Легро с 1863 года живет в Лондоне; Мане давненько с ним не болтал – вот великолепный предлог для поездки, которая наверняка изменит его настроение.

Как глубоко был прав Легро, когда покинул Францию с ее населением, «состоящим из правительственных чиновников». Преподаватель Южно-Кенсингтонской художественной школы дижонец Легро живет здесь, окруженный уважением, вдали от изнуряющих силы парижских споров. Мане возвращается «в полном восторге» от своего короткого пребывания в Лондоне. «Убежден, что там можно кое-что сделать, – пишет он Фантен-Латуру. – Воздух, земля, все мне нравится; мною овладевает искушение появиться тут еще разок на будущий год». «Добрый прием», оказанный ему художниками, живущими по ту сторону Ла-Манша («У них нет, – говорит Мане Золя, – нелепой зависти, существующей среди нас; почти все они – джентльмены»), притупляет мучительные ощущения, вызванные критическими выпадами Кастаньяри.

В Булони он с необычайной легкостью возвращается к работе. Полотна следуют одно за другим: виды Булони и ее порта (один из них в лунном свете), написанные прямо из окна. Овладеет ли он пленэром? Он делает даже два-три этюда на пляже. Но ему докучают люди. Не успеет художник поставить мольберт, как они уже тут как тут – шепчутся, шушукаются: «Знаете, это Мане, художник, о нем столько говорят, – он малюет совершенно невозможные вещи!»

В начале августа Мане возвращается в Париж. Барышни его уже поджидают – и этот проклятый портрет Эвы тоже; он приступает к нему вновь и с тем же успехом, что до отъезда в Булонь. Эти трудности вызывают у него нескрываемое раздражение. Вымещает он его на Берте, не переставая ее дразнить. «Мане читает мне мораль, – пишет Берта Эдме 13 августа, – и предлагает в качестве образца эту вечную мадемуазель Гонсалес; у нее есть выдержка, настойчивость, она умеет довести дело до конца, тогда как я – я ровно ни на что не способна».

Берта ни на что не способна? Однако привезла же она из Лориана полотно с изображением порта, которое так нравится Мане, что она дарит его художнику; впрочем, логика и чувства уживаются плохо, особенно когда все им противодействует, когда все вынуждает маскировать их. И если Мане дразнит Берту обидными сравнениями, то и сама Берта почти не скрывает, насколько радуют ее затруднения с портретом Эвы. «А пока, – сообщает она сестре, – он в двадцать пятый раз принимается за портрет; она позирует каждый день, а вечером Мане приходится уничтожать написанную за день голову Эвы. Весьма соблазнительно для тех, кого просят позировать!»

Мане просто выходит из себя, оттого что не может закончить портрет. Как бы ему хотелось экспонировать его в Салоне 1870 года! Быть может, личность модели смирила бы этих олухов-критиков (какой журналист пойдет на то, чтобы нападать на Эммануэля Гонсалеса?), заставила бы их попридержать оскорбительные эпитеты. Мане верит в это еще сильнее, узнав, что Фантен-Латур готовит ему в Салоне некий апофеоз: Фантен пишет огромное полотно – «Мастерская в квартале Батиньоль», где автора «Олимпии» увидят сидящим за мольбертом среди некоторых верных друзей – Золя, Моне, Ренуара, Закари Астрюка, Эдмона Мэтра, Фредерика Базиля и молодого немецкого живописца Отто Шольдерера. Может ли «Батиньольская школа» более ясно заявить публике о своем существовании, о том, как она верит своему вождю?

Польщенный и очень растроганный этой данью уважения, Мане еще больше бранится, так как сеансы портрета Эвы следуют один за другим, и результаты лучше не становятся. Все это делается прямо-таки забавным. Художник принимается высмеивать сам себя. «Идет уже сороковой сеанс, а голову опять пришлось соскабливать», – говорит он Берте. Его поведение никогда не было таким неустойчивым. Временами – «безумное оживление», доходящее до «всяческих сумасбродств», а затем озадачивающие переходы от смеха к тоске, от подавленности к возбуждению. Рассмотрев один из холстов Берты, он утверждает, что ей нечего беспокоиться о ближайшем Салоне, что «ее выставочная работа сделана», а через две секунды говорит, что ее наверняка отвергнут. На Берту не может не подействовать эта неустойчивость настроения, граничащая с пренебрежительной развязностью, с которой относится к ней Мане; «все его восторги, – говорит она, – по-прежнему сконцентрированы на мадемуазель Гонсалес». «Моя живопись никогда не казалась мне такой отвратительной, – пишет Берта. – Я сижу на диване, и вид этой мазни вызывает просто тошноту! Вчера составила букет из маков и белых бульденежей, но у меня так и не хватило смелости за него взяться. Не понимаю, как это я вообще могла хоть что-нибудь писать!»

Да, все восторги Мане и впрямь продолжают сосредоточиваться на мадемуазель Гонсалес. Но как-то в сентябре, когда Берта Моризо появилась в квартире на улице С.-Петербург и устроилась на диване в гостиной в своем белом муслиновом платье свободного покроя, перехваченном в талии черным поясом, Мане в порыве вдохновения хватает перо и бумагу и за одну минуту набрасывает очертания нового портрета Берты. Вскоре портрет будет перенесен на холст и не потребует от художника ни сорока, ни двадцати пяти, ни даже десяти сеансов. Берта отдыхает в чуть мечтательной позе, положив руки на подушки, полураскинувшись на софе; ее черные локоны по диагонали падают на белый корсаж. Взор задумчив и словно погружен в печальные мечты. Все в этом полотне неподвижно, преисполнено молчанием, жизнь в нем словно приостановилась. Чувственность, мощная и словно приглушенная, будто наполняет девственную белизну ткани платья. Это полотно мастера – и признание мужчины.

Вскоре, несколько смягчившись, Берта пишет Эдме: «Супруги Мане заходили к нам во вторник вечером. Заглянули в мастерскую. К великому моему изумлению и радости, я получила самые высокие похвалы; по-видимому, это сделано и вправду удачнее, чем у Эвы Гонсалес. Вряд ли тут можно ошибиться – ведь Мане очень искренен; я убеждена, что ему это в самом деле понравилось. Вот только не могу забыть, что говорит Фантен: „Ему всегда нравится живопись тех, кого он любит“».

Этот портрет Берты Моризо получил название «Отдых»; и Мане поступил бы весьма благоразумно, включив его в число тех двух картин, которые пошлет в Салон. Вторым будет «Урок музыки» – написанная осенью композиция, где изображен Закари Астрюк, аккомпанирующий на гитаре молодой женщине. Но нет! Если у Мане и было мгновение, когда он полагал, что следует послать в Салон «Отдых», то вскоре он передумал и больше уже не отступал от намерения экспонировать там портрет Эвы, стоящий ему таких усилий. Почему? Быть может, он опасался, что «Отдых» выдаст его, что полотно это явственно обнаружит – и в первую очередь перед ним самим и Бертой – их скрытые чувства? Мане, художник, которому постоянно сопутствуют скандалы (о мирская ирония!), в противоположность тому, что о нем думают, человек бесконечно осторожный и более всего опасающийся обнародовать интимные стороны своей жизни и своего искусства. И даже – как знать? – не преследовало ли стремление выставить именно портрет Эвы Гонсалес (сейчас – перед лицом близких, Берты, перед самим собой, наконец, а завтра – перед лицом Салона) цели отвлечь, переключить внимание, сбить с толку, пресечь какие бы то ни было сплетни. Как удивились бы те, кто считал, что отлично знает этого будто бы предельно открытого и чистосердечного человека, если бы они могли почувствовать, как это чистосердечие сплетается с расчетами и осторожничанием.

Январь 1870 года. Февраль. Дни бегут, а портрет Эвы все еще не сдвинулся с мертвой точки. В то время как на улице Гюйо девушка работает над картиной «Мальчик-горнист» – этим полотном Мане советует ей дебютировать в Салоне, – живописец продолжает биться над злополучным портретом.

Мане показал две работы в кафе «Мирлитон» – центре Художественного союза на Вандомской площади. Дюранти, ставший в результате всех своих неудач и поражений сварливым и недоброжелательным и часто ссорящийся с «батиньольцами» (вот почему Фантен-Латур исключил его из числа персонажей своей «Мастерской»), холодно комментирует работы Мане в «Paris-Journal» от 19 февраля:

«Г-н Мане выставил философа, попирающего ногами устричные раковины, и акварель, воспроизводящую его же картину „Христос и ангелы“. Центр заслуживает лучшего. Находясь среди экспонированных картин, чувствуешь, будто они написаны не для того, чтобы доставить радость публике, а по какому-то принуждению, от которого хотели поскорее избавиться».

Такие недружелюбные слова окончательно переполнили чашу терпения Мане, пребывавшего тогда в лихорадочно-возбужденном состоянии. Вечером того же дня художник отправляется в кафе Гербуа, подходит к Дюранти и дает ему пощечину. Живописец и писатель обмениваются секундантами. Через четыре дня, 23 февраля, в 11 часов утра, они дерутся на дуэли в Сен-Жерменском лесу. Одинаково неопытные в подобных занятиях, они кинулись друг на друга «с таким ожесточением» (как отметит протокол дуэли), что погнули шпаги. Дюранти легко ранен – справа, чуть выше груди. Ошеломленные свидетели (Золя и трое редакторов из «Paris-Journal») спешат пресечь битву. Еще не оправившись от потрясения, Мане и Дюранти смотрят друг на друга и задаются вопросом: «Отчего оба так глупы, что вздумали дырявить кожу ближнего».

Ах! Уж эти чрезмерно нервные натуры! Следуют переговоры, и происходит примирение. История заканчивается вполне по-дружески и даже забавно. Мане предлагает Дюранти ботинки – «большие и удобные», купленные им специально для дуэли. Оба дуэлянта садятся на траву и разуваются, но у Дюранти размер побольше, чем у Мане, и он в отчаянии, что должен отказаться от башмаков.

После полудня завсегдатаи кафе Гербуа празднуют примирение, воцарившееся между случайными забияками, и сочиняют в их честь шутливый триолет.

Работы, предназначенные для экспозиции в Салоне, должны быть представлены во Дворец промышленности 20 марта. 12 марта Мане «заканчивает» портрет Эвы; с него довольно, он отказывается что-либо переделывать.

Полотно отправлено; Мане чувствует, что сбросил с себя большую тяжесть. Берта намерена послать на суд жюри подаренный Мане «Морской пейзаж (Порт в Лорьяне)» и картину (она ею очень дорожит), где изображены ее мать и сестра Эдма. Подгоняемая временем, опасаясь провала, Берта приходит в такое отчаяние, что даже не может есть. В конце концов за два дня до последнего срока представления работ она решает позвать на консультацию Мане. Мане приходит, бросает на холст быстрый взгляд. «Но это очень хорошо, – говорит он, – чуть хуже вот здесь, в нижней части платья». Он хватает кисти и делает несколько мазков. Мадам Моризо в восторге. «Вот тут-то и начались мои беды, – рассказывает Берта. – Раз уж он увлекся – ничто не может его остановить; он переходит от юбки к корсажу, от корсажа к голове, от головы к фону. Он шутит, смеется как сумасшедший, отдает мне палитру, потом снова забирает ее; в результате к пяти часам вечера мы сотворили самую красивую карикатуру, какую только можно вообразить. Посыльный уже ждал, чтобы ее унести. Так или иначе, он заставил меня поставить ее на тележку. Я пребываю в полном замешательстве. Моя единственная надежда, что картину не примут. Мама находит всю эту историю смешной; я же нахожу ее душераздирающей».

Настолько душераздирающей, что издерганная волнениями Берта грозит броситься в Сену, если ее картину примут. Тогда мадам Моризо предлагает потребовать картину назад, но Берта, которая, как она утверждает, придерживается «принципа никогда не исправлять глупостей», передумала и возможностью этой не воспользовалась. Итак, пусть полотно будет экспонировано!

Оно и будет экспонировано (картину примут), равно как и работу Эвы, и холсты Мане.

Как Мане заблуждался, думая, что портретом мадемуазель Гонсалес – его, кстати, повесили хуже некуда – можно будет обезоружить хулителей. Похвалив «Мальчика-горниста» Эвы (он, по словам надувшей губы Берты, «приемлем…» – и только), все делают вид, будто молодую художницу в полотне Мане не признали; в каталоге написано просто – «М-ль Э. Г.», и нет таких оскорбительных слов, которые не были бы сказаны об этой «отвратительной, пошлой карикатуре маслом». Зато в «Мастерской» Фантен-Латура автора «Олимпии» узнать не преминули. Эта картина привлекает всеобщее внимание! Она будет удостоена медали и принесет автору право отныне выступать «вне конкурса». Но сюжет ее вызывает у юмористов воодушевление. Один из них окрестил полотно «Христом, живописующим среди учеников своих, или Божественной школой Мане» – «Иисус-Мане вещает ученикам: „Истинно, истинно, – говорю я вам – тот, кто имеет ловкость живописать, является великим живописцем. Идите и живописуйте, и вы попадете пальцем в небо“».

Но Мане удалось испытать и большую радость, когда он прочел взволнованную статью Дюранти. Примирение этих двух людей было действительно полным. Да и Теодор Дюре полностью отказался от мнения, изложенного в брошюре «Французские художники в 1867 году», и опубликовал теперь настоящий дифирамб в честь своего портретиста. Чтобы выглядеть не просто снисходительным, но и последовательным человеком, он покупает у Мане за 1200 золотых франков «Приветствующего матадора» 1866 года. А вот с господином Гонсалесом Мане повезло куда меньше: писатель – кто этого не знает? – весьма прижимист, и, когда Мане предлагает ему портрет дочери, он благоволит принять его – без всякого, впрочем, энтузиазма, однако вовсе не собирается заплатить хотя бы за раму.

Как-то во Дворце промышленности Мане повстречал Берту в сопровождении весьма привлекательной девицы, Валентины Карре. У него мгновенно возникает большое желание написать ее. Он докучает Берте, просит, чтобы она устроила встречу. Та не спешит приводить в мастерскую Мане новую женщину. Но, как говорит сама Берта, «уж если он что-нибудь заберет себе в голову…» – и после упорного сопротивления она уступает.

Решено, что Мане будет приезжать к Моризо и напишет в их саду группу – Валентину Карре и брата Берты Тибурса. «Сад» – таково будет название этой картины – стал событием в творчестве Мане, ибо художник впервые покинул тогда мастерскую и попросил натурщиков позировать на пленэре. Так начинается сближение Мане (о! поначалу очень робкое, стимулируемое скорее любопытством экспериментатора, чем настоящими убеждениями) с тезисами наиболее революционно настроенных «батиньольцев», Моне и Писсарро, для которых пленэр, теплые колористические соотношения, взаимодействующие с дневным светом, – это ключ к живописи будущего. Как, впрочем, и для Берты Моризо – ее участия в этом опыте Мане нельзя не учитывать.

Именно в то время, то есть в 1870 году, многие отчетливо понимают, что целый период в политической жизни Франции стремительно движется к концу. Режим Наполеона III шатается. Оппозиция императорской власти становится ожесточеннее. В январе, на похоронах журналиста Виктора Нуара, 200 тысяч человек скандировали: «Да здравствует Республика!» Чуть раньше, выступая с защитительной речью на процессе по поводу одного периодического издания, Гамбетта (бывший секретарь кузена Жюля де Жуи) не побоялся публично заклеймить «преступление 2 декабря». Выборы 1869 года умножили число противников Бонапарта в рядах членов Законодательного корпуса (в Ниоре Антонен Пруст был кандидатом оппозиции, правда, не прошедшим). Вначале авторитарная, затем либеральная, империя становится в январе парламентарской; Эмиль Оливье, семнадцать лет назад гулявший вместе с Мане по Венеции, формирует правительство. Вся страна бурлит.

Целая эпоха заканчивается сейчас в политике Франции. Заканчивается она и в творческой жизни Мане. «Сад» 1870 года знаменует собою перелом.

К несчастью, работа над этой картиной наталкивается на препятствия. Мать Валентины Карре, явившись однажды на сеанс, возмутилась, как это Мане посмел изобразить позади дочки лежащего молодого человека. Больше Валентина Карре позировать не будет. Ее заменяет сестра Берты, Эдма, которая гостит в Париже у родственников. Но Мане так хотелось писать именно обольстительную Валентину, новая модель ему никак не удается: возникшая на полотне особа не похожа ни на Валентину, ни на Эдму. Впрочем, полотно с его чистыми красками и поразительной свежестью хуже от этого не становится.

Оно подарено молодому итальянскому художнику Джузеппе де Ниттису – Мане провел у него в начале июля несколько дней в Сен-Жермен-ан-Лэ и хотел хоть как-то отблагодарить за гостеприимство. Пока живописец подумывает о традиционной поездке в Булонь, чтобы провести там самую жаркую часть лета, развитие внешней политики неожиданно принимает весьма угрожающий оборот. 19 июля Наполеон III объявляет войну Пруссии.

Воистину «Сад» стал финальным аккордом длительного периода; захваченный водоворотом событий, Мане в течение нескольких месяцев не сможет даже помышлять о живописи.

IV. Грозный год

Смерть, злоба, стужа, мор, болезни, голод, страх,

Полузадушенный Париж – в семи петлях.

В. Гюго

Буржуазный республиканец Мане не лишен чувства патриотизма. Тревожные депеши, сообщения о событиях на границе ввергают его в мрачное расположение духа. Он больше не шутит, не смеется, почти не разговаривает. Он нарушает молчание только тогда, когда нападают на армию. Мане просто не выносит резких и страстных выступлений против генералов, даже простых солдат, потерпевших первые поражения при Вейсенбурге 4 августа или при Фрешвилле и Форбахе 6-го; как только в его присутствии начинают критиковать военных, он встает на дыбы.

Положение с каждым днем ухудшается. 2 сентября Седанский разгром обращает императорский режим в прах. Вместе с 83 тысячами человек Наполеон III сдается неприятелю. 4 августа Париж провозглашает республику. Образуется временное правительство. В то время как на Париж надвигается прусская армия, а французские войска беспорядочно отступают, обезумевшие толпы устремляются на вокзалы и с бою берут поезда, чтобы покинуть столицу. Мане не из тех: он намерен стать добровольцем, защищать Париж. Но он хочет, чтобы его близкие были укрыты в надежном месте. 8 сентября его мать, жена и сын уезжают в городок Оролон-Сент-Мари, расположенный в департаменте Нижние Пиренеи, где их на время приютит один знакомый, г-н де Лейакар.

Теперь Мане может начать службу. Он готовит себя к катастрофам. «Мы вскоре будем свидетелями и участниками ужасных событий, – пишет он 10 сентября Эве Гонсалес, уехавшей в Дьепп. – Если не вмешается Европа, будут смерть, пожары, грабежи, бойня». Через два дня вместе с братом Эженом он наведывается к Моризо. Поскольку Берта отказывается уехать из Парижа, он с подчеркнутым пессимизмом начинает описывать ужасы, которые ей предстоит здесь пережить, уговаривает уехать, пока все это еще не началось. «Много вы выиграете, когда вас ранят в ноги или изуродуют!»

Такое беспокойство, не исключающее героической решимости, свойственно многим парижанам. Лихорадочно готовятся к осаде; проклинают пруссаков, но прежде всего оказавшихся трусами и позабывших о своем долге французов. На улицах повсюду ведутся военные учения. На Бульварах расположились лагерем мобили. Неожиданно Мане вспоминает о своих полотнах и подстерегающих их опасностях. 16 сентября он перевозит в подвал дома Теодора Дюре, расположенного на улице Нев-де-Капюсин, около дюжины наиболее ценных, с его точки зрения, холстов. Начинается блокада Парижа. Сорока восемью часами позже 200 тысяч пруссаков берут столицу в кольцо.

Участвуя в охране укреплений, Мане спит теперь на соломе: «В конце концов, на войне как на войне». Парижские мосты взлетают в воздух. Грохочут пушки. Еще есть какие-то надежды на перемирие; уже ведутся переговоры; однако Пруссия требует Эльзас и часть Лотарингии. Ввиду этих «наглых притязаний, – пишет художник жене, – Париж решил защищаться до последнего». Пока ничего не потеряно! Вот уже и в провинции набирают войска. Если вся Франция последует примеру Парижа, ни один пруссак не вернется к себе на родину живым.

Художник сравнительно легко переносит продовольственные затруднения – мясные лавки работают только три дня в неделю, и тогда очереди выстраиваются уже с четырех утра, – но его беспокоит отсутствие вестей от близких. Париж выглядит зловеще. В половине десятого вечера улицы уже пусты. Почти каждый день в пригородах происходят стычки. В течение дня, если позволяет служба, Мане взбирается куда-нибудь повыше, чтобы «наблюдать, как развиваются действия». Дым горящих заводов застилает небо. На улицах подбирают раненых и мертвых. У де Га, тоже ставшего добровольцем, убили одного приятеля; это произвело на него неизгладимое впечатление. Как-то вечером в середине октября Мане и де Га в доме Моризо спорят, как лучше защищать столицу. Недолог этот спор! Стоит только им вспомнить о «трусах», которые дали тягу, как оба приходят к полному согласию; они не прощают Золя и Фантен-Латуру того, что те покинули Париж.

«Дорогая моя Сюзанна, я долго пытался найти твою фотографию. Наконец нашел альбом, тот, что лежал в столе нашей гостиной, и теперь могу хоть изредка смотреть на твое милое лицо. Сегодня ночью я проснулся оттого, что мне послышался твой голос – он звал меня. Как бы я хотел скорее дождаться того момента, когда вновь увижу тебя, но время идет медленно…» В словах этого почти тридцатидевятилетнего солдата проскальзывает усталость, уныние.

Плохие новости – одни ошибочные, другие убийственно точные, вроде той, которая в самом конце октября донесла весть о капитуляции в Меце маршала Базена вместе с армией в 173 тысячи человек, – подрывают дух. Вылазки, предпринимаемые парижанами, обречены на провал. Дождь. Холод. Начинается эпидемия оспы. Не хватает газа; в учреждения его уже перестали подавать. Едят конину и ослятину – «царское блюдо». В мясных лавках продают также тушки собак, кошек и крыс. Цены на картофель – а он стоит уже восемь франков за буасо – не перестают расти. Молоко получают только больные и дети. «Через некоторое время будет вообще нечего есть. Все это очень грустно, ибо всех нас может ожидать фатальный конец», – пишет Мане в ноябре.

Во второй половине того же месяца голубиная почта доставляет из провинции десять тысяч телеграмм. Но от Сюзанны снова ничего. «Это просто пытка. Ох уж эти подлецы немцы, они просто негодяи…» Мане – его только что взяли в артиллерию – несколько раз забредал в кафе Гербуа. Едва освещенные залы пусты, мрачны. Все или почти все «батиньольцы» находятся вне Парижа. Ренуар мобилизован и направлен на юго-запад. Фредерик Базиль записался добровольцем в полк зуавов. Моне, Писсарро и Сислей в Лондоне. Сезанн работает в Провансе, в Эстаке, в тишине моря, и нимало не думает обо всей этой войне.

«Нам слишком достается», – говорит Мане. В его комнате повсюду видны портреты Сюзанны. Произведенный в чин лейтенанта (Берта утверждает, что его особенно привлекала новая форма), он получает в декабре назначение в штаб национальной гвардии, расположившийся на Елисейских Полях. Он находится теперь под непосредственным началом другого художника, одного из самых официально прославленных живописцев, полковника Мейссонье. Может быть, братство по оружию позволит забыть о соперничестве в искусстве? Небольшого роста, в мундире, увешанном крестами и медалями, имеющий вид победителя, Мейссонье дает понять, что не знает о существовании художника по имени Эдуар Мане. Он обращается с лейтенантом с холодной вежливостью. Что до Мане, то он с большим пренебрежением поглядывает на наброски, которые Мейссонье делает карандашом, предупредительно оставляя их на глазах «собрата».

Отвратительная погода, суровая зима – все это усугубляет тяготы блокады. Идет снег. Подмораживает. Топить нечем. «Когда же все это кончится?» – вопрошает Мане. Он болен; у него грипп; «он худ как щепка». И никаких известий от Сюзанны. С 5 января пруссаки непрерывно бомбардируют город. Снаряды падают на улице Суффло, на площади Сен-Мишель, на улице Отфей, в предместье Сен-Жермен. Жители левого берега перебираются на противоположную сторону Сены. Дети выручают несколько су от продажи осколков – в будущем они станут сувенирами – пресс-папье. «Нет газа, только черный хлеб и пушки дни и ночи напролет». Но болезни причиняют еще большие опустошения, чем прусские снаряды. В середине января, воспользовавшись густым туманом, отважились на массовую вылазку – безрезультатно. «Держаться больше просто нету сил», – говорит Мане, чья нервная сопротивляемость на пределе.

Изголодавшееся население бродит в поисках хоть какой-нибудь пищи. Снаряды сыплются дождем. Революционно настроенные элементы требуют отставки правительства. На градуснике ниже семи. Январь идет к концу.

27-го Париж просыпается в тяжелом безмолвии. Пушки замолкли еще ночью. Правительство только что тайно подписало перемирие. Париж капитулирует. Мане облегченно вздыхает. Ему горько, но горечь эту скрашивает радость, которую он испытывает при мысли о том, что скоро увидит своих.

В его сердце живет одно-единственное желание. Однако он вынужден набраться терпения еще на две недели и только 12 февраля уезжает из Парижа в Оролон. Перед самым отъездом он с горечью узнает о смерти Фредерика Базиля, он убит при Бон-ля-Роланд 28 ноября 1870 года.

Мане приезжает в Оролон и вновь обретает близких с таким чувством, какое испытывает только что освобожденный заключенный. Все чувствуют себя хорошо. Сюзанна пополнела – быть может, даже слишком. Стоит мягкая погода. Мане чувствует, что к нему возвращается жизнь. Он хватает кисти и набрасывает на пленэре несколько пейзажей. Но не пора ли наконец и поблагодарить г-на де Лейакара за его любезность? Нельзя же оставаться у него вечно. Кто мог подумать, что осада будет такой продолжительной? У Мане нет желания тотчас же возвратиться в Париж. Возбуждение улеглось, и он вынужден признать, что нуждается в серьезном отдыхе. Почему бы не снять где-нибудь на атлантическом побережье – например, в Аркашоне – дом, где можно пожить, к примеру, еще месяц? Не было случая, чтобы Мане не находил у моря успокоения в часы усталости…

21-го он приезжает в Бордо, где намерен задержаться только для того, чтобы подписать бумаги о найме помещения в Аркашоне. Город пребывает в возбуждении. С 13-го числа здесь заседает Национальное собрание, депутаты которого избраны 8-го. Адольф Тьер, назначенный Национальным собранием главою исполнительной власти, ведет с Пруссией переговоры о заключении мира. Прислушиваясь к новостям, Мане даже сейчас не может противиться ненасытному желанию писать. Он проживет здесь всего одну неделю – велика важность! – и все-таки распакует вещи и прямо из окна кафе, расположенного на втором этаже, напишет порт – полотно, где буквально трепещет жизнь, неуловимая, словно поэтические созвучия. Мачты, реи, снасти: с каким удовольствием бывший ученик с «Гавра и Гваделупы» тонкой кистью выстраивает эту «паучью архитектуру».

1 марта Мане поселяется в Аркашоне в доме под номером 41 на авеню Сент-Мари, на вилле, именуемой шале Серванти. Он намерен полностью использовать вновь обретенную свободу. В этом приморском местечке, на этих заросших соснами дюнах, он восстановит силы, обретет спокойствие. О деньгах он не волнуется, хотя дело с ними обстоит достаточно серьезно. Веселый как дитя, он бродит по окрестностям и беспрерывно пишет. И работает почти исключительно на пленэре. Наблюдая за изменчивым небом океанского побережья, он передает «впечатления», возникающие у него при виде Аркашонской бухты, порта, лодок и парусников, волн, набегающих на песчаный берег с монотонным успокаивающим рокотом.

Но очарование счастливой беззаботности вскоре будет нарушено. Драматические депеши из Парижа – увы! – слишком достоверны. 18 марта на Монмартре разворачиваются серьезные события: там расстреляны два генерала. Начинается революция. Тьер решает эвакуировать столицу и стянуть в Версаль силы «порядка». Восставший Париж провозглашает Коммуну как основу будущего федеративного государства. 2 апреля версальцы открывают военные действия. 3-го коммунары начинают двигаться по направлению к Версалю…

Кисти падают из рук Мане. Его снедает беспокойство. Как недолго радовался он передышке! Прервав отдых, он 1 апреля уезжает из Аркашона. Надеясь вопреки всему, что эту битву между французами удастся вскоре остановить, он едет в Париж, но медленно, как бы короткими этапами, следуя вдоль атлантического побережья, останавливаясь на два дня в Руайане, еще на два – в Рошфоре, на день – в Ла-Рошели, на два – в Нанте, еще на два – в Сен-Назере.

Но гражданская война не прекращается; напротив, она становится еще напряженней. Версальцы начинают вторую осаду Парижа. Итак, ни пули, ни кровь, ни ненависть – все это еще не кончилось!

Чувствуя, что сердце его окаменело, Мане снимает новый дом и на месяц поселяется в Пулигане, неподалеку от Сен-Назера. Он абсолютно растерян. На протяжении всего этого месяца океан не может вдохновить его ни на одно даже самое незначительное произведение. Писать – о нет, он слишком страдает, чтобы заниматься этим. Он убивает время на рыбной ловле. Нескончаемые, грустные дни!

В мае истекает срок аренды, и Мане переезжает поближе к столице. Теперь он выбрал Тур. Он вне себя от тревоги, напряжения, раздражения, возрастающих по мере развития событий. 21 мая версальские войска проникают в Париж через ворота Сен-Клу. Сражаются за каждую улицу, за каждую баррикаду. Среди пушечной канонады слышны ружейные залпы. Сена кажется потоком огня. Тюильри, дворец Почетного легиона, Счетная палата, Государственный совет, Дворец правосудия, ратуша пылают как факелы. Бои бушуют повсюду. Но победа версальцев очевидна. Коммуна агонизирует.

В Туре формируется несколько составов по направлению в Париж. Поняв, что у него нет больше сил оставаться на месте, Мане сделал все, чтобы вместе с семьей попасть в один из таких поездов. Он прибывает в Париж, где свирепствуют репрессии версальцев, где ветер временами доносит запах сжигаемых трупов. Мане, никогда не упускавший возможность смотреть, бродит по городу, охваченный ужасом, порою останавливается, чтобы зарисовать очередную уличную сцену, расстрел федератов солдатами регулярной армии, тело, распростертое на углу улицы Аркад и бульвара Мальзерб у подножия разгромленной баррикады.

Кошмарные зрелища.

Эти жестокие дни подкосили Мане. С огромным трудом он пытается возобновить привычные занятия. Его мастерская на улице Гюйо серьезно пострадала. К счастью, холсты не повреждены. Он снимает другую мастерскую, неподалеку от своего дома, на улице С.-Петербург, в доме под номером 51 на первом этаже, где уже живет Леон Коэлла, перевозит сюда свои полотна с улицы Гюйо, а также работы, хранившиеся у Дюре. Но его потрясенное сердце не лежит к работе.

За последние десять месяцев он как будто надорвался, его жизненные силы иссякли. Он раздражителен, агрессивен. Он спорит с братом Эженом. Он ссорится то с тем, то с другим по поводу политики. Он не выносит Тьера, «этого безумного старика». Вскоре повидавшаяся с ним мадам Моризо пишет Берте (та находится в Шербуре у Эдмы), что «его духовное состояние хуже, чем когда бы то ни было». Это некоторое преувеличение, но неудивительное в том «Париже переходного периода, в самом оживлении которого было тогда что-то эпилептическое».

Мане ежеминутно говорит о своем восхищении Гамбеттой, единственным, по его мнению, политиком, способным спасти страну. Это восхищение вызывает у него даже желание работать. Он хотел бы сделать портрет Гамбетты. В июле Мане вместе с Антоненом Прустом почти ежедневно сопровождает Гамбетту в Версаль, где заседает теперь Собрание. Он фиксирует в набросках позы своей модели, отправляется вслед за ним в зал заседаний. Но все это, разумеется, не может заменить нескольких часов настоящего позирования. Мане просит депутата уделить ему хоть какое-то время. Но Гамбетта отнюдь не в восторге от живописи Мане и выдумывает всяческие предлоги, чтобы как-то оттянуть время свидания. Мане мечет громы и молнии. «Еще один поклонник живописи Бонна!» – восклицает он, взрываясь. Его уверяют, что критик Филипп Бюрти из «République franc(aise» сумел бы уговорить Гамбетту. «Бюрти! Не говорите мне о нем! – яростно бросает Мане. – Все эти республиканцы одного сорта. Заговори с ними об искусстве, и ты получишь наихудший вариант реакционера!»

Все раздражает Мане в те дни. Художник чуть не подрался со своим братом Эженом. Ворчит по поводу отсутствия денег. Будущее рисуется ему мрачным, чреватым всяческими бедами. «Я думаю, что вскоре нам придется увидеть какой-нибудь генеральский переворот», – пишет он Теодору Дюре, уплывшему в начале июля в Америку с целью совершить кругосветное путешествие. Курбе только что отдан под суд за участие в Коммуне. «Он вел себя перед военным трибуналом как последний трус и теперь не достоин никакого сочувствия».

Это такое же преувеличенное мнение, как и мнение мадам Моризо о его собственном состоянии. Но разве в то лето 1871 года не все в нем отмечено такими вот крайностями – его раздражительность, внезапная меланхолия, погружающие его в полную прострацию, чуть ли не в слезы? В конце августа Мане не выдерживает. Его истощенные нервы сдали.

Доктор Сиредэ, врач из числа друзей, строжайше предписывает ему как можно скорее покинуть Париж и постараться обрести покой. Мане повинуется, едет вместе с семьей в Булонь. Не впервые он ищет у моря успокоения.

И море в который раз совершает свою исцеляющую работу. Близость его восстанавливает у Мане внутреннее равновесие.

Вскоре он берет кисти и пишет в саду казино, на пленэре пронизанную умиротворением, напоенную летним солнцем «Партию в крокет».

Часть четвертая