напротив, тут много пошлого жеманства и неопрятной небрежности, но край, тем не менее,
очень красив.
Однако здешняя природа мало напоминает Бордигеру, Гиер, Геную, Антиб: там реже
дует мистраль и горы придают ландшафту совсем иной характер. Здесь же все плоско, и
местность, если отбросить более яркий колорит, напоминает скорее Голландию, но не
сегодняшнюю, а времен Рейсдаля, Гоббемы и Остаде.
Больше всего меня удивляет почти полное отсутствие цветов: в хлебах не увидишь
васильков, маки тоже встречаются очень редко.
503
Вчера и сегодня я работал над «Сеятелем», которого полностью переделал. Небо –
желтое и зеленое, земля – лиловая и оранжевая. Из этого великолепного мотива, несомненно,
можно сделать картину; надеюсь, что она и будет когда-нибудь сделана – не мною, так другим.
Вопрос заключается вот в чем. «Ладья Христа» Эжена Делакруа и «Сеятель» Милле
совершенно различны по фактуре.
В картине «Ладья Христа» – я имею в виду голубой и зеленый эскиз с пятнами
лилового, красного и отчасти лимонно-желтого в нимбе – даже колорит говорит языком
символов.
«Сеятель» Милле – бесцветно сер, как картины Израэльса.
Так вот, можно ли написать «Сеятеля» в цвете, с одновременным контрастом желтого и
лилового (как плафон с Аполлоном, который у Делакруа именно желт и лилов)? Можно или
нельзя? Разумеется, можно. А вот попробуй-ка такое сделать! Это как раз один из тех случаев,
о которых папаша Мартен говорит: «Тут надо создать шедевр».
Не успеешь за это приняться, как уже впадаешь в сущую метафизику колорита в духе
Монтичелли, в такое хитросплетение цветов, выпутаться из которого с честью чертовски
трудно.
Тут сразу становишься человеком не от мира сего, вроде как лунатиком – ведь тебе
неизвестно даже, выйдет ли у тебя что-нибудь путное.
Но выше голову, и не будем предаваться унынию. Надеюсь вскоре выслать тебе и этот
эскиз, и другие. У меня есть еще вид на Рону с железнодорожным мостом у Тринкеталя: небо и
река цвета абсента, набережные – лилового тона, люди, опирающиеся на парапет,-
черноватые, сам мост – ярко-синий, фон – синий с нотками ярко-зеленого веронеза и резкого
оранжевого.
Это опять незаконченный опыт, но такой, в котором я ищу чего-то особенно надрывного
и, следовательно, особенно надрывающего сердце.
504
Предупреждаю заранее: все сочтут, что я работаю чересчур быстро.
Не верь этому.
Ведь искренность восприятия природы и волнение, которые движут нами, бывают порой
так сильны, что работаешь, сам не замечая этого, и мазок следует за мазком так же естественно,
как слова в речи или письме. Следует только помнить, что так бывает не всегда и что в будущем
тебя ждет немало тяжелых дней – дней без проблеска вдохновения.
Следовательно, куй железо, пока горячо, и только успевай откладывать поковку в
сторону.
У меня не готова еще и половина тех 50 холстов, которые можно было бы выставить, а я
должен в этом году сделать их полностью.
Наперед знаю, что их осудят за скороспелость.
505
Я отказываю себе во многом и не вижу в этом большой беды, но говорю себе: «Будут у
меня необходимые деньги в будущем или нет, во многом зависит от того, насколько
напряженно работаю я сейчас».
На почте ко мне придираются за то, что я посылаю тебе слишком большие рисунки,
которые трудно доставить в сохранности.
А у меня опять два новых рисунка. Когда их наберется с полдюжины, я их скатаю и
отправлю с поездом, багажом.
Не тороплюсь с отправкой потому, что уж если этюды плохо сохнут здесь, на жаре, то у
тебя не высохнут и подавно.
Я набросал большой этюд маслом – Гефсиманский сад с голубым и оранжевым
Христом и желтым ангелом. Земля – красная, холмы – зеленые и голубые. Стволы олив –
карминно-лиловые, листва – зеленая, серая, голубая. Небо – лимонное.
Я говорю «набросал», так как считаю, что фигуры таких размеров нельзя писать без
модели.
506
Я вернулся с Монмажура, где провел целый день в обществе моего приятеля младшего
лейтенанта. Мы с ним облазили старый сад и нарвали там украдкой великолепных смокв. Будь
этот сад побольше, он точь-в-точь напоминал бы Параду у Золя: высокий тростник,
виноградные лозы, плющ, смоковницы, оливы, гранатовые деревья с мясистой ярко-оранжевой
листвой, вековые кипарисы, ясени, ивы, каменные дубы, полуразвалившиеся лестницы, пустые
проемы стрельчатых окон, белые глыбы, поросшие лишайником, и там и сям, среди листвы,
рухнувшие стены…
Кузнечики здесь не такие, как у нас, а вроде того, что изображен ниже, или тех, что мы
видим в японских альбомах; над оливами роем вьются зеленые и золотые шпанские мухи…
А любопытно все-таки, до чего плохо в материальном отношении живется всем
художникам – поэтам, музыкантам, живописцам, даже самым удачливым. То, что ты недавно
написал мне о Ги де Мопассане, лишний раз подтверждает мою мысль… Все это вновь
поднимает вечный вопрос: вся ли человеческая жизнь открыта нам? А вдруг нам известна лишь
та ее половина, которая заканчивается смертью?
Живописцы – ограничимся хотя бы ими, – даже мертвые и погребенные, говорят со
следующим поколением и с более отдаленными потомками языком своих полотен.
Кончается ли все со смертью, нет ли после нее еще чего-то? Выть может, для художника
расстаться с жизнью вовсе не самое трудное?
Мне, разумеется, обо всем этом ничего не известно, но всякий раз, когда я вижу звезды,
я начинаю мечтать так же непроизвольно, как я мечтаю, глядя на черные точки, которыми на
географической карте обозначены города и деревни.
Почему, спрашиваю я себя, светлые точки на небосклоне должны быть менее доступны
для нас, чем черные точки на карте Франции?
Подобно тому как нас везет поезд, когда мы едем в Руан или Тараскон, смерть уносит
нас к звездам.
Впрочем, в этом рассуждении бесспорно лишь одно: пока мы живем, мы не можем
отправиться на звезду, равно как, умерев, не можем сесть в поезд.
Вполне вероятно, что холера, сифилис, чахотка, рак суть не что иное, как небесные
средства передвижения, играющие ту же роль, что пароходы, омнибусы и поезда на земле.
А естественная смерть от старости равнозначна пешему способу передвижения.
507
Из твоего письма я узнал важную новость – Гоген принял предложение. Разумеется,
будет лучше всего, если он, бросив барахтаться в тамошнем дерьме, прямиком явится сюда: он
рискует снова вываляться в нем, если по дороге застрянет в Париже.
Впрочем, он, возможно, сумеет там продать привезенные с собой картины; это было бы
очень недурно. Прилагаю к письму ответ Гогену.
Хочу сказать тебе вот что: сейчас я чувствую себя лучше, чем полгода назад, и потому
готов работать на севере с тем же воодушевлением, что на юге.
Если мне лучше переехать в Бретань, где за небольшие деньги можно устроиться на
полный пансион, я без колебаний согласен вернуться на север. Однако Гогену переезд на юг,
несомненно, принесет пользу, особенно потому, что на севере через четыре месяца вновь
начнется зима…
Разумеется, картины Рикара или, скажем, Леонардо да Винчи не становятся хуже от
того, что их немного; но, с другой стороны, работы Монтичелли, Домье, Коро, Добиньи и
Милле также нельзя считать плохими, хотя эти полотна зачастую делались чрезвычайно быстро
и имеются в сравнительно большом количестве.
Что до моих пейзажей, то мне все больше кажется, что самые лучшие из них – те,
которые я писал особенно быстро.
Возьми, например, тот, набросок с которого я тебе послал, – жатву и стога. Мне,
правда, пришлось еще раз пройтись по нему, чтобы выправить фактуру и гармонизировать
мазки, однако сама работа была в основном сделана за один долгий сеанс, и, возвратясь к ней, я
постарался внести в нее как можно меньше изменений.
Но, уверяю тебя, когда я возвращаюсь после такого сеанса, голова у меня настолько
утомлена, что если подобное напряжение повторяется слишком часто, как было во время жатвы,
я становлюсь совершенно опустошенным и теряю способность делать самые заурядные вещи.
В такие минуты мысль о том, что я буду неодинок, доставляет мне удовольствие. Очень
часто, приходя в себя после утомительного умственного напряжения – попыток
гармонизировать шесть основных цветов: красный, синий, желтый, оранжевый, фиолетовый,
зеленый, – я вспоминаю превосходного художника Монтичелли, который, говорят, был
пьяницей и сумасшедшим.
О, эта работа, и этот холодный расчет, которые вынуждают тебя, как актера,
исполняющего очень трудную роль на сцене, напрягать весь свой ум и за какие-нибудь полчаса
охватывать мыслью тысячи разных мелочей!
В конце концов, единственное, чем я и многие другие могут облегчить душу и
отвлечься, – это как следует наливаться и побольше курить, что, несомненно, не слишком
добродетельно. Но, возвращаясь к Монтичелли, скажу: хотел бы я посмотреть на пьяницу перед
мольбертом или на лесах!
Разумеется, все эти злобные иезуитские россказни насчет Монтичелли и тюрьмы Ла
Рокет – грубая ложь.
Как Делакруа и Рихард Вагнер, Монтичелли, логичный колорист, умевший произвести
самые утонченные расчеты и уравновесить самую дифференцированную гамму нюансов,
бесспорно, перенапрягал свой мозг.
Допускаю, что он пил, как Йонкинд; но ведь он был физически крепче, чем Делакруа, а
значит, и страдал от лишений сильнее, чем последний (Делакруа был богаче) ; поэтому, не
прибегай они с Йонкиндом к алкоголю, их перенапряженные нервы выкидывали бы что-нибудь
еще похуже.
Недаром Эдмон и Жюль Гонкуры говорят буквально следующее: «Мы выбирали табак