Ван Гог. Письма — страница 165 из 184

нибудь мирового судью (арабский еврей в «Тартарене» Доде называет этого почтенного

чиновника «мировым зудой»), читающего «l'Intransigeant». Небо над ним и парком – чистый

кобальт. Почему бы не написать этого «мирового зуду» простой черной слоновой костью, a

«l'Intransigeant» простыми чистыми белилами? Отказываются же японцы от рефлексов, кладя

плоские пятна одно близ другого и передавая движение или формы характерными штрихами.

Возьмем пример из другой категории понятий: когда компонуется колористический

мотив, изображающий, скажем, желтое вечернее небо, то свежая и яркая белизна стены на фоне

неба вполне может быть передана чистыми белилами, смягченными нейтральным тоном,

поскольку само небо окрашивает эту белизну нежным лиловым тоном. Точно так же в

бесхитростном пейзаже, который имеет целью представить нам хижину, целиком (вместе с

крышей) выбеленную известью и стоящую, разумеется, на оранжевой земле (потому что небо

юга и синее Средиземное море тем интенсивнее усиливают оранжевый цвет, чем насыщеннее

по тону синяя гамма) ; черная нота двери, окон и маленького креста на коньке крыши

одновременно создает контраст белого и черного, столь же приятный для глаза, как контраст

синего и оранжевого. Возьмем более занимательный пример и представим себе женщину в

черно-белом клетчатом платье на фоне того же бесхитростного пейзажа с синим небом и

оранжевой землей. Это будет, я думаю, довольно забавно. Кстати, в Арле многие носят платья в

белую с черным клетку.

Допустим, что черное и белое также являются цветом, потому что во многих случаях их

можно рассматривать как цвет; тогда их одновременный контраст может быть так же разителен,

как, например, контраст зеленого и красного. Кстати, к нему прибегают и японцы. Несколькими

штрихами пера они превосходно передают матово-бледный цвет лица молодой девушки и

броский контраст черных волос и белой бумаги. Об их кустах черного терновника, усеянных,

словно тысячами звезд, белыми цветами, я уж не говорю!

Наконец-то я увидел Средиземное море, которое ты, наверно, пересечешь раньше меня.

Я провел неделю в Сент-Мари. Там есть девушки, наводящие на мысль о Чимабуэ и Джотто, –

тонкие, стройные, чуть печальные и загадочные. На берегу, совершенно плоском и песчаном,-

маленькие лодки, зеленые, красные, синие, очаровательные по форме и цвету, совсем как

цветы. В них умещается только один человек. Они почти не выходят в открытое море, а

плавают вдоль берега, когда нет ветра, и причаливают, едва он подует.

Гоген, по-видимому, все еще болеет.

Мне не терпится узнать, что ты сделал за последнее время: что до меня, то я продолжаю

писать пейзажи, включая и наброски (смотри набросок лодок).

Очень хотелось бы мне тоже побывать в Африке, но у меня нет никаких определенных

планов на будущее – все зависит от обстоятельств.

Особенно мне охота познакомиться с эффектом более интенсивной синевы неба.

Фромантен и Жером и еще целая куча людей видят землю юга бесцветной. Господи, да если

взять в руку сухой песок и рассматривать его вблизи, он, конечно, покажется бесцветным; с

водой и воздухом, если их рассматривать таким манером, произойдет то же самое. Нет синего

без желтого и оранжевого; значит, если вы пишете синее, давайте рядом и желтое и

оранжевое, не так ли? Но довольно: ты, того гляди, скажешь, что я пишу тебе только об

азбучных истинах.

Б 7 [Арль, вторая половина июня

Прости, что пишу в спешке; боюсь, что мое письмо окажется неразборчивым, но мне

хочется ответить тебе сразу же. А знаешь ли, Гоген, ты и я здорово сглупили, что не поехали

все вместе. Но когда уезжал Гоген, я еще не был уверен, что смогу поехать; а когда уезжал ты,

встал этот проклятый денежный вопрос, и дурные вести от меня насчет здешней дороговизны

удержали и тебя. Мы поступили бы весьма мудро, отправившись в Арль все вместе, так как

втроем могли бы сами вести свое хозяйство. Теперь, когда я получше разобрался в обстановке,

я начинаю понимать все преимущества этого. Что до меня, то здесь я чувствую себя лучше, чем

на севере. Работаю даже в полдень, на самом солнцепеке, на пшеничных полях без намека на

тень и – подумать только! – наслаждаюсь зноем, как цикада. Бог ты мой, почему я не узнал

этот край, когда мне было двадцать пять лет, а приехал сюда уже тридцатипятилетним! В те

времена я увлекался серой или, скорее, бесцветной палитрой, бредил Милле и поддерживал

знакомство с такими голландскими художниками, как Мауве, Израэльс и прочие.

Вот набросок «Сеятеля»: огромное пространство, комья вспаханной земли, в основном

откровенно фиолетовой. Поле зрелой пшеницы цвета желтой охры с чуточкой кармина. Небо

(желтый хром) почти такое же светлое, как само солнце, а солнце – желтый хром 1 и немного

белого, в то время как остальное небо – смесь хрома 1 я 2, значит, очень желтое. Блуза сеятеля

– синяя, штаны – белые. Холст размером в 25.

В земле много отзвуков желтого и нейтральных тонов, получившихся в результате

смешения фиолетового с желтым, но здесь я просто послал ко всем чертям правдоподобие

цвета. Это скорее напоминает наивные картинки в старых-престарых сельских календарях, где

мороз, снег, дождь, хорошая погода изображены в совсем примитивной манере, вроде той,

какую Анкетен так удачно нашел для своей «Жатвы». Не скрою от тебя, что совсем не

презираю деревню – я вырос в ней; отголоски былых воспоминаний, стремление к

бесконечному, символами которого являются сеятель и всходы, по-прежнему чаруют меня. Но

когда же, наконец, напишу я звездное небо, картину, которая неизменно меня занимает?

Увы, увы! Правильно говорит чудесный парень Сиприен в «У себя дома» И. К.

Гюисманса, что самые прекрасные картины – те, о которых мечтаешь, лежа в постели с

трубкой, но которые никогда не создашь.

И все же, каким бы бессильным ты ни чувствовал себя перед невыразимым

совершенством и великолепием природы, отступать перед ними нельзя.

Ах, как бы я хотел видеть этюд, который ты сделал в борделе! Я не перестаю упрекать

себя за то, что еще не писал здесь людей.

Вот еще один пейзаж – заход солнца? Восход луны? Во всяком случае – летнее

солнце.

Фиолетовый город, желтое светило, голубовато-зеленое небо. Хлеба всех оттенков

старого золота, меди, зеленого или красного золота, желтого золота, бронзово-желтого, зелено-

красного. Холст квадратный, размером в 30. Я писал его во время мистраля, укрепив мольберт в

земле при помощи железных штырей. Рекомендую тебе этот способ. Ножки мольберта

втыкаешь в землю, рядом с ними вбиваешь железные штыри длиной, примерно, в пятьдесят

сантиметров, затем все это связываешь веревкой. Таким образом можно работать и на ветру.

Вот что я хотел сказать насчет белого и черного. Возьмем «Сеятеля». Картина делится

на две части: верхняя-желтая, нижняя – фиолетовая. И что же? Белые штаны сеятеля

успокаивают и отвлекают глаз в тот самый момент, когда одновременный резкий контраст

фиолетового с желтым, того и гляди, начнет раздражать его. Вот что я хотел сказать!

Я познакомился здесь с одним младшим лейтенантом зуавов по имени Милье. Я даю ему

уроки рисования с помощью моей перспективной рамки, и он начинает делать рисунки – ей-

богу, мне доводилось видеть куда худшие. Он жаждет учиться, побывал в Тонкине и всякое

такое. В октябре он уезжает в Африку. Поступай-ка в зуавы: тогда он возьмет тебя с собой и

обеспечит тебе относительно широкую свободу для занятий живописью, если ты, со своей

стороны, согласишься помочь ему в его творческих поползновениях. Можешь ты

воспользоваться этим случаем? Если да, извести меня как можно скорее.

Причиной, побуждающей к работе, служит то, что картины стоят денег. Ты, конечно,

мне скажешь, что причина эта слишком прозаична, поскольку сам подозреваешь, что моя мысль

верна. Да, это именно так. А основанием для того, чтобы не работать, служит то, что холст и

краски до поры до времени лишь стоят нам денег – и только. Рисунки, правда, обходятся

недорого.

Гоген тоже тоскует в Понт-Авене и, как и ты, жалуется на одиночество. Вот бы тебе

съездить навестить его! Не знаю только, останется ли он там: у меня создалось впечатление, что

он собирается в Париж. Он говорит, что рассчитывал на твой приезд в Понт-Авен. Господи,

если бы мы втроем жили здесь! Ты скажешь, что это слишком далеко. Пусть так, но хотя бы

зимой: ведь тут можно работать круглый год. Потому я так и люблю этот край, где не надо

бояться холода, который, нарушая мое кровообращение, мешает мне думать, мешает делать что

бы то ни было.

Ты это поймешь, когда станешь солдатом и пройдет твоя меланхолия, вызванная,

возможно, малокровием или какой-либо болезнью крови, в чем я, однако, сомневаюсь.

Вот что с нами делает проклятое мутное парижское вино да мерзкие жирные

бифштексы. Бог мой, я дошел до такого состояния, что кровь моя вовсе перестала

циркулировать, ну то есть совершенно, в полном смысле этого слова. Только после месяца

пребывания здесь она снова побежала по жилам; но в это же время, дорогой друг, на меня

накатил приступ меланхолии, вроде твоего, и я страдал бы от нее так же, как ты, если бы не

обрадовался ей, как признаку того, что иду на поправку. Так оно и вышло.

Незачем тебе возвращаться в Париж. Оставайся-ка лучше в деревне: тебе необходимо

набраться сил, чтобы с честью выйти из предстоящего испытания – поездки в Африку. Чем

больше ты накопишь крови, притом хорошей крови, тем лучше, потому что там, на жаре, у тебя

ее вряд ли прибавится.

Живопись и распутство несовместимы, вот это-то и паскудно.