Ванька Каин — страница 18 из 61

   — Да погодь! Чёрт тя дери!

Мужик резко остановился, грозно поднял указательный палец, поднеся его к самому атаманову носу, и тихо властно велел:

   — Не смей! Это! Не смей его поминать! Тут!

Заря машинально понимающе кивнул, «не буду, мол».

   — Это, чего ещё?

   — Так ведь не знаем мы про тя ничего, окромя имечка, — зачастил Иван. — Не можем даже благодарность вознести Господу, что послал нам тебя, ибо не ведаем, на какую деревню чтоб благодать свою простёр...

Евстафий непроницаемо смотрел на Ивана и молчал.

   — Винца бы принёс! — сказал Заря.

   — Это не держим.

   — У кого-ни-то-то есть.

   — Не держим, сказал.

   — Не пьёте?! — не поверил Заря.

   — Не пьём.

   — Вся деревня, что ль?!

Ответа не было. Атаман стал мрачнеть, стал совсем чёрный, совсем безглазый. Муромец встрял, отвлекая его:

   — Сеетесь?

   — Это, досеваем. С завтрева — огурцы, капуста.

   — Огурцы... Капуста... — негромким, потеплевшим вдруг голосом повторил Муромец и, улыбнувшись, попросил неожиданно: — Возьми с собой, пособлю, недельку попашу, посажаю — соскучился без земли, который год.

Тот молчал.

   — Возьми! — ещё раз просительно улыбнулся Муромец.

   — Это, не требуется, — не сразу сказал Евстафий.

   — Мне требуется...

Иван не знал, что Илья Муромец такой. И Заря с Камчаткой, видно, не знали, и теперь они все четверо смотрели мрачно на темнолицего.

«Неуж не понял человека?.. Не-е-ет, он всё понял, глазищи у него хоть и тяжёлые, непробиваемые, но умнющие, он всё понимает, но не возьмёт ни за что — это видно. Почему? Неуж ещё одни руки в такую горячую пору лишние? Не может быть. Почему ж?!»

Этот мужик тоже всё больше злил Ивана, но чем-то и... нравился, и он спросил в лоб:

   — Ты раскольник?

   — Кто сказал?

   — Дятел прознал да мне простучал.

   — Это, с ним и балагурь.

И пошёл дальше. Иван с ним. Остальные не пошли.

   — Да погодь ты! Всерьёз любопытствую про раскол-то. Что в нём?

Евстафий молчал.

   — Говорят, тут все...

   — Это дятел говорит?

   — Ты как ёж — тебя не трожь! Верно любопытствую.

Но тот не проронил больше ни слова. И не глянул больше. Ушёл.

«Если б не выходить отсюда, ты б у нас поплясал, кремень. Мы б кресало-то нашли!»

Вечером, у костерка, разожжённого для отгона комаров, Муромец сидел грустный, молчаливый, теребил обрубленное ухо. Он был хлопотливый, ловкий, рукастый и уже изнывал в четырёхдневном безделье и, наверное, очень надеялся уйти нынче с Евстафием.

Вспомнили, как тот отвечал, как делал вид, что не понимал, почему человек просится. Про чёрную соль вспомнили, про вино.

   — Не требуется, сказал... И, вишь, деревню не назвал. Он нас в неё и не пустит. Уведёт отсюда так, что мы её и не увидим. И прозванья знать не будем. Чтоб никогда не вернулись, не сыска ли. Понимаете?

Калёный лежал поодоль, опершись на руку, говорил негромко, но все затихли, слушали.

   — Они ж хоронятся не только от властей — от всех чужих. Чужие для них — нечистые, неверные, вроде басурман, и чем меньше их будет, тем, вишь, чище будут, по-ихнему, они сами тем, вишь, ближе к Богу. Понимаете?

   — Всю жизнь живут в одной деревне, никуда не уходя, никого не видя?! От рожденья до могилы?!

Мысль почему-то пронзила, прожгла ледяным огнём, ибо вдруг представилось, что было бы, если бы он сам оказался среди них: ведь взбесился бы, убёг или наделал бы бог знает что. Никого, ничего, кроме одной деревни, не видеть!!!

   — Это ж живая могила. Ради чего?

   — Не скажу, не понимаю, хотя говаривал с ними, бывало. Я молодым, вишь, в солдатах был, давно, два года искал, ловил их, но не здесь, а на Узоле, в Пошехонье. И, знаете, чего видел? По Узоле раз шли, шли чепыжником, вроде как мы от драгун, глядим, на другом высоком берегу две избы, дворы. Нас оттоль, видно, раньше заметили. Подошли, кричим-зовём, чтоб сказали, кто такие. Без ответа. А всё, видим, позаперто изнутри и ставни заперты. Потом слышим, вроде пение различается, непонятное. Скинули одёжу — и через Узолу, ружья с мундирами над собой. Облаклись, полезли на кручу, а над теми избами — дым и пламя. Понимаете? Пока, вишь, взобрались пятеро или семеро нас — всё уж в огне, и из него обрывками, захлёбами последние вскрики — правда пели. Сожигались и пели. В то лето сушь была великая, боялись, лес вспыхнет, уж пересохшая трава занялась, мы бегали, топтали, чтоб удержать. Через час, наверное, — быстро, быстро всё кончилось! — одни угли да головешки остались. Сколько там было, кто — не ведаю. Нигде не разведали, никто не знал про те две избы. А может, и знали, да молчали. Понимаете? Это ещё при императоре Петре Первом было, перед его кончиной. Потом в Пошехонье было. Там возле деревни уж вроде церкви большой было построено или молельни высокой с куполком. Подъехали, а оттоль, из-за запертой двери тоже пение, вроде псалмы поют во много голосов, может в сотню. Слышно и ребячьи. Сильно поют. Жутко. Жуть какая-то за душу схватила. Поручик в ту дверь стук да стук — отворите, мол! Сильней поют, без ответа. Видим, в высоких маленьких окошках отблески свечей. Свечей там было позажжено много. Поручик велел пробежать по деревне, поглядеть, нет ли кого в домах, и сыскать, притащить бревно. Ни единой души не нашли, ни старой, ни малой. Только на дороге в пыли деревянная погремушка валилась. Обронили. Поручик всё стучит и уж орёт, чтоб услышали, чтоб выслали кого на переговоры, что зла-де никому никакого не будет, только скажут пусть, сколько их здесь и откуда. Божился им, что слово его твёрдо. И тут чуем, что оттоль потянуло дымом. Видим, и в окошках вверху дым. У дверей-то сено было натрушено — наносили, вишь, туда. Изготовились. И там уж вроде не поют, а ревут жутким рёвом, задыхаясь и кашляя. Аж спина захолодела. Мы уж и бревном бьём — разбегаемся, бах, бах! А там и рёв, и треск, и огонь вовсю, вой истошный, душу раздирающий, и огонь, огонь в окнах, под крышей, по стенам, всё в дыму. Жар. Пекло. Бить бревном невозможно. Мы пятились, пятились. Огонь ревел, и были там ещё голоса — не знаю. Потом всё рухнуло. Чуть ли не две сотни, сказывали, сожглись, даже с грудными младенцами.

Калёный уже давно сидел, крепко держась обеими руками за рубаху на груди и глядя вперёд, в никуда. Потом добавил:

— Имя той деревни было Дурманы. Вишь.

XXIII


Трое по собственной охоте ушли на заре стрелять дичь. Много настреляли: рябчиков, тетёрок и четырёх зайцев.

Муромец разыскал где-то сухие жердины, брёвнышки, приволок их на площадку за амбаром и принялся тюкать топором. Сказал, что починит, что поветшало в землянках, в бане, в амбаре.

Два кашевара хлопотали у печей, им помогал Митюха: мыл котлы, рубил и таскал дрова, потом ощипывал настрелянных тетёрок и рябчиков — весь, весь сидел в пуху и перьях, с вымазанными кровью руками и лицом, что-то мурлыкал тихонько и улыбался.

А Иван и Калёный ушли смотреть остров. Не сговариваясь, в разные стороны, но одновременно. Калёный с ружьём, и Иван слышал, как он трижды стрелял.

Остров был версты в три-четыре длиной и примерно вполовину шириной. По двум его краям — по длинному и дальнему — тянулся частый осиново-берёзовый подлесок, переходящий в зыбун совсем незаметно. Там была высокая трава, но цветов намного меньше, чем на болоте, и в этой траве, в этих тонких зелёных осинках и ярких берёзках тетёрок, рябчиков и каких-то вовсе неведомых птиц было столько, что Иван поначалу даже вздрагивал и хватался за пистолет за поясом, ибо они выскакивали, треща крыльями, прямо из-под ног. В какой-то такой момент застыл истуканом от изумления, потому что крупная тетёрка взлетела перед ним и тут же в трёх-четырёх саженях плюхнулась в траву будто подбитая, — он так и подумал, — опять с шумом и с каким-то даже верещанием взлетела и опять плюхнулась, а он вдруг видит, справа совсем близко, рядом от себя шевеление травы и в ней семь или восемь пушистых рябеньких цыплят сбились в кучку, затаились — тетёркиных цыплят. Это она его отвлекала, звала за собой, представляясь раненой — их спасала. Он рассмеялся и перестал вообще двигаться, даже глазами водил еле-еле, и тетёрка ждала, ждала и вернулась травой за своим потомством, увела их.

За подлеском начинался длинный взгорок в особенно больших, воистину исполинских прямых соснах, и Иван подумал, что если забраться на одну из них, на много вёрст, наверное, всё вокруг увидишь, может быть, и край болота и что за ним, увидишь. И уж двинулся, чтобы сделать это, но заметил через сосны Калёного, который медленно шёл голым краем острова, что-то там выглядывая. Окликнул его и пошёл навстречу. Тот держал за лапки трёх рябчиков. С трёх выстрелов — трёх! Стрелок был отменный.

   — Чего потерял?

   — Гляжу, нет ли ещё тропы к болоту.

Иван засмеялся; он тоже на краях острова всё время вглядывался, не обозначена ли ещё где тропа.

   — Тоже глядел, — догадался Калёный.

А Иван впервые подумал, что он, видно, серьёзный, многознающий мужик, этот Калёный. Пустяков от него никогда не слышал, и чтоб много пил, не помнил.

   — Как думаешь, он может вообще не прийти за нами? Или навести драгун?

   — Не-ет, у них слово твёрдо.

   — У раскольников. А если он не раскольник?

   — А то ты сам не почуял?

   — Почуять-то почуял, да не пойму я — ради чего они? Вот говорил — сожигаются. Воли, значит, чужой над собой не хотят. Как и мы. Но мы-то живём всласть, гуляем всласть, как хотим, а они... Только ведь над нами её нет, чужой воли-то, да над ними...

Что-то было непостижимое, недоступное в них, и это занимало его всё больше. Вчера о них думал, нынче, пробудившись, спросил, что думают о них Заря и Камчатка — они спали в одной землянке, — но Камчатка, с хрустом потягиваясь и зевая, искренне удивился и сказал: «Ничего», а Заря жёстко прогудел, как бы он врезал этому, чтоб знал, с кем разговаривает, «если б не надо было выходить». Помолчал и совсем свирепо добавил: