— Ну да ужо — как выйдем!
— Я о другом, — подосадовал Иван. — Они сами себя сожигают и детей своих, а ты — врежу... Это ему ничто. Он и не заметит. Он над тобой как Бог. Над всеми нами как Бог, ты ж видел. Как это? Почему? Ты понимаешь?
Заря наморщил лоб, посопел, потом махнул рукой:
— Шас! Херня!
— Ты говорил, у них свои Христы, свои Богородицы бывают, — спросил сейчас у Калёного.
— Да.
— Видел их?
— Да.
— Ну?
— Чего?
— Какие из себя-то? Схожие, что ль?
— Не е. Баба одна как баба — одну только видел, — только телом и лицом была шибко белая. А мужиков — Христов двух забирали: один как гора, больше людей не видал, и голос как труба иерихонская из преисподней, уши запечатывало, а другой — обыкновенный. Они же сами себя объявляют Христами и Богородицами. Понимаешь? Но что-то в них всё-таки было, не знаю что, но что-то такое, не знаю, не умею объяснить что, но было, понимаешь. В Евстафии-то этом тоже ведь — сам видел...
Они вернулись в селение. Часа четыре ходили. Солнце было в зените, а многие из ватаги по-прежнему спали. Кто в землянках, кто прямо на воздухе под соснами, в тенёчке за амбаром. Утром то, когда кашевары скликали, все поднялись и ели — и вот опять спали. А которые не спали, тоже или лежали, или сидели кучками и поодиночке в разных местах, переговаривались или молчали. Одни кашевары, да Митюха, да Муромец трудились, как прежде, да вот они уходили, да охотники поутру, а всего их было тридцать два, и боле двадцати ничего не делали, совсем ничего, и уж который день лишь без конца дрыхли. Даже остров ходили глядели ещё человека три четыре и то недалеко, не весь. Один Заря, после Иванова рассказа про остров, каков тот, обошёл его весь по краю, проверяя, верно ли нет каких иных подходов с болота, чтоб зря не опасаться. Сказал, что и к соснам-великанам сходил, видать с них и вправду, наверное, далеко, но только как на те сосны взлезть без каких-нибудь цапок или петель — они ж по низам без единого сучка и гладкие как шёлк. Сказал это и устало повалился навзничь на хвою, на которой сидел, подсунул под голову руки, блаженно закрыл глаза и через мгновенье засопел, хотя полуденное солнце жарило ему прямо в лицо и в открытую чернущую волосатую грудь. Он вообще мало двигался, не любил ходить и оживал, становился быстрым, ловким и страшно сильным лишь в деле, в заводе, в кураже.
И на следующий день большинство ничего не делало, только спало, жрало, срало, сидело, лежало да разговаривало про то же, про что разговаривали всегда, во всех походах и набегах, на лодках и сеновалах, в притонах, ночлежках, на квартирах.
И на третий день было то же самое.
И на четвёртый. Трое ходили охотились, Муромец тюкал топором, Митюха хлопотал над чем-то, кашевары кашеварили, где-то бродил Калёный, Иван тоже мотался по острову, убегал, прибегал, а остальные...
Многих из них Иван знал не первый год, но знал в основном в деле, в налётах, в грабежах, в схватках, в драках да буйствах, в стрельбе и поножовщине, в гульбе и пьянках, когда дым коромыслом и огонь в душе, и человек не помнит сам себя, и всё идёт вразнос, душа идёт вразнос, и удержу этому нет и не может быть. И ещё он знал их в сидениях, ожиданиях дел, да в приготовлениях к ним, да в походах-переходах, на ночлежках, в притонах, в лодках, на квартирах, да в бегах, как последние, когда опасности прямой вроде уже и нет или вовсе нет, но всё равно все ждут её, приготовились, души напряглись, натянулись. Тут впервые ничего этого не было. Полный покой. Высокое майское небо. Распаляющееся с каждым днём солнце. Спокойные великаны сосны. Еды до отвала. И люди были те, но вроде бы и не совсем те. Большинство дрыхли и дрыхли, словно сурки. Некоторые даже опухли, оплыли, огрузли от непрерывного спанья-лежания и ничегонеделания, и если бы их не трогали, если бы им вскорости не предстояло уходить, они бы так тут, наверное, спали-лежали с превеликим удовольствием до самой осени, до снегов, может быть, и в зиму, только перебрались бы в землянки с печками. Никто ничего не хотел, не слышно было, чтобы и о чём-либо думали или чем интересовались, кроме вина и баб, конечно. Об этом думали и этого хотели все и только об этом в основном и говорили. Выдрыхнутся, опростаются, нажрутся, сойдутся и... как бы кто чего сейчас глотнул, рванул, саданул, опрокинул разок, другой да третий, и какие же — холеры им в бок! — они бывают забористые, скусные да благие, эти водки, да вина, да меды ставленые и всё прочее горячее. Вспоминали, где, когда и чем кто надирался до каких чёртиков, до каких страстей, непотребств и видений, по скольку дней и недель у кого запои, беспамятство и буйства, как кто блюет, как кого корчит и бьёт, когда не похмелится. Пьющие часто говорят про это. Иван слышал каждого по многу раз, мог слово в слово повторить речи кого угодно, особенно Камчатки, конечно. Почти его голосом мог повторить, и очень похожую рожу при этом делал, очень похоже, радостно гыгыкал, представляя, как она в него вливается, эта жгучая, желанная, благая влага. Тут всё было то же самое, те же самые слова, придыхания, чмоканье, сглатывание слюны, восторг и зубовный скрежет со страшным матом, что так, наверное, и загнуться недолго от такого долгого воздержания-то. Уже печёт, жжёт в груди-то, сохнет она, корчится.
Иван слушал их, слушал и вдруг подумал, что ведь вообще ничего иного от большинства из них никогда не слышал. Только это, только про это. И про дела: про воровство, про грабежи, налёты. Больше ни про что. Про пустяки разные, конечно, было, но главное — про это. Награбить, наворовать, чтобы пропить, прокутить всё дотла, и снова грабить и воровать, чтобы снова всё пропить, прогудеть до потери сознания — и снова...
Слово в слово знал он и все разговоры о бабах.
Тяжёлый, брюхатый, остроносый Жила — редкий жадюга из костромских купчиков — растягивал в сладострастной улыбке широкий, вечно мокрый рот, и слова из этого рта ползли только липкие, поганые: как он какую да где, да с какими вывертами, как она кричала от боли, плакала и молила отпустить. Изуверствовал, измывался над бабами редкостно, и кроме сквалыжничества и хапанья чего ни попадя подряд, только об этом и думал, только этим и жил.
А высокий, стройный, плоский как доска татарин Халимзян величественно всегда всех наставлял, что баба «должен быть не один, не два, а три, четыре, пять вместе — тогда совсем якши-караши!». «Пять!» — изумлялся кто-нибудь, и самовлюблённый Халимзян, горделиво кивая, ещё выше вскидывал узкую смуглую красивую голову.
А рыхлый белоголовый тамбовец Влас-Спас обязательно рассказывал, сам страшно удивляясь, что-нибудь противное: как одна кусала одного при этом до того, что он как-то истёк кровью и помер, или как один пользовал свою козу, а та однажды, видно, озлилась, развернулась и воткнула ему в брюхо рога — тоже помер...
Сам Иван о своих бабах не говорил никогда, считал, что коль миловал какую, мазать её потом дерьмом, да и просто выставлять напоказ — это мазать себя, себя выставлять нагишом. Но других не осуждал, не останавливал, что б ни мололи, — понимал, зачем мужикам эти разговоры, особенно теперь, после стольких недель без бабьятины. С самой Москвы ведь не было, недель уж пять, он и сам бы счас ринулся, смял бы, взял бы какую-никакую любую. Во сне уж не только Федосью, но и трёх других своих видел, и всех голыми и в проказах.
А Заря говорил лишь о делах, про всё другое только слушал, а как о каком налёте, грабеже, побоище, так тут же и встрянет: «А помните, в Кашине?» — или ещё где-нибудь. Всё про то, какой он лихой, да умный, да удачливый атаман и сколько при нём где взяли, какой шорох-гудёж сделали, как боятся его кругом, особливо на Волге и Оке, по которым гуляет уж скоро под двадцать лет. Страсть любил, чтоб его хвалили, чтоб восторгались, удивлялись на него. Весь при этом расширялся, бычил шею, ноздри вразлёт и вздрагивали, вот-вот из них пламя вылетит — до того наливался силой и свирепостью. По теплу был почти всегда по пояс голый: весь точно зверь в пушистых чернущих волосах, голая кожа светилась только на боках, а на плечах и лопатках прям как мохнатые оплечья, а из заросшего теперь лица только ястребиный нос светился да изредка спрятанные глаза сверкали. Чистый леший.
Лизоблюды-то, конечно, вовсю пели, славили его — и он раздувался, раздувался...
Никогда не мог Иван без людей, и чем их бывало больше, тем лучше всегда себя чувствовал. А сейчас не мог больше их видеть, не мог больше слышать. Одно и то же! Одно и то же! И спячка их бесконечная! И рожи их опухшие, оплывшие!..
Убегал на взлобок, к соснам-великанам. Нашёл там одну сбоку чуть кривоватую, с ветками не только наверху, но и внизу, вернее, не так уж высоко, с великим трудом достиг их, достиг и самой вершины и увидел весь остров с селением и болото, но не всё, оно было правда необъятным, в больших разливах бело-жёлтых цветов, с редкими чахлыми деревцами, с окнами и языками тёмно-коричневой неподвижной воды. Синяя полоска леса тянулась за ним лишь с одной стороны, и то слишком далеко.
Глядел, глядел, сидя на суку, с этой высоты, и на душе вдруг сделалось пусто-пусто и мутно и так муторно, что дух перехватило, и он замер, потом озлился, ибо такой муторной пустоты никогда не чувствовал, и подумал, не ринуться ли башкой вниз, чтоб избавиться от неё, но не ринулся, потому что закрыл глаза и закачался, ни о чём не думая, чтоб избавиться от этого желания.
А на другой день пришёл туда с топором. За взлобком с соснами была низинка с негустым молодым осинником, переходившим в болото. Срубил там четыре деревца, часть укороченных веток оставил и попробовал с их помощью двинуться по пружинящему качающемуся зыбуну; на двух жердинах стоял, две перекладывал вперёд, переходил на них, две опять вперёд. Делал всё расчётливо, не торопясь, но жердины сразу намокли, осклизли, держался на них, лишь извиваясь ужом, мгновенно вспотел, потом сорвался, плюхнулся на жердины раз, второй, третий, падать норовил только на них, чтобы не порвать зыбун ногой или рукой, весь вымок, изгваздался вонючей склизкой гнилой травяной слизью, исцарапался в кровь, но зыбун всё равно рвался, и коричневая затхлая вода в этих разрывах была очень холодной. Скоро уже только лежал на этих четырёх жердинах и полз по ним, измученный, назад, толкая передние окровавленными руками и подтягивая задние ногами.