Ванька Каин — страница 41 из 61

Налетели туда нарочно к ночи. Отпер работник, а он со свечой и сам наверху на лесенке встретил. Обходительный, внимательный: «Пожалуйте! Пожалуйте! Чем могу служить?» Весь справный, белокурый, красивый, лет сорока с небольшим. Как узнал, зачем пожаловали, заулыбался и стал объяснять, что он книжник каллиграф-изограф, переписывает старинные книги, за ними и ездил на Север, но в Каргополе не был. И показал, какие огромные, чёрные от времени, тронутые жучками и мышами книги привёз и какие дивные новые делает с них: писанные древним полууставом с цветными золочёными буквицами, с яркими картинками, в жёлтой, тиснённой узорами, остропахучей коже с серебряными застёжками. Сказал, что раскольники у него действительно бывают, просят из готового кое-что продать и заказы делают, но он за деньги редко работает, для себя их делает, «для душевной радости и потомства».

Тут уж, как вернулись, Иван устроил двум длинным полную выволочку, пригрозив, что прогонит, если ещё проколются, и те только недели через три объявили, что есть, мол, ещё один. Дом богатый и подозрительный: хозяин, как говорят знающие, много ездит, но товаров никаких заметных не привозит, никаких возов, тюков там или мешков, да и не торгует ничем, имеет будто бы землю за Можайском, но сам живёт постоянно в Москве. Никто не слышал, чтобы он когда матюгнулся, хотя нравом кипучий, яростный. И как крестится, никто не может сказать — невозможно уследить, такой быстрый. Много чужого народу бывает в его доме самого разного, и странники, калики, нищие из далёких мест. А боле года назад привёз племянницу как раз из Каргополя, и хотя она ещё юная, но по виду странная и полная затворница, молчунья. Они, Парыгин с Фёдоровым, всё же ухитрились увидать её — подозрительней не бывает!

Нагрянули. Молодцы быстро обегали все покои, чуланы, клети, сени и сараи, всех, кого нашли, согнали в соседний с горницей покой, велели сидеть и помалкивать. Четверо сторожили. Остальные, шастая по дому, привычно ловко открывали везде все шкафы, горки, комоды, сундуки, укладки, выдвигали, выдёргивали ящики, бросали их и всё их содержимое на пол, шагали по нему, давя с хрустом, треском и звоном всё бьющееся, хрупкое и ломающееся. Всё общупывали, переворачивали, обшаривали, разглядывали, разбрасывали. И посуду роняли, разбивали глиняную, стеклянную и даже фарфоровую на глазах багрового от негодования и бессилия хозяина, которого крепко держали два молодца. Его звали Еремей Иванов, и был он очень толст, брюхат, с раздувшимся круглым жирным лицом, которое лоснилось и сильно блестело, и большие залысины сильно блестели, а выступившая на них испарина казалась капельками розового жира. Нос же у него был острый, крючковатый и тонкий-тонкий — как будто не с этого лица был нос. Держали Иванова, заломив руки, потому что он уже кидался на громивших всё молодцов.

Правда, особо дорогие вещи никто не швырял, не бил и не ломал, их клали в кучу у большого стола. Лисью шубу туда положили, куньи шапки, салоп тафтяной, серебряные чарки, ложки и блюдо, фарфоровый китайский чайник с картинками.

Иван сам обходил, оглядывал весь дом, зашёл в горницу позже, а жирный Еремей Иванов вдруг как рванулся и вырвался и ринулся на него, точно взбесившийся бык, с хрипом, топча, треща, звеня всем, что было накидано, наломано на его пути. Хорошо, что Иван успел выкинуть навстречу раскрытую левую пятерню, тот наткнулся на неё пухлой грудью, а правой раскрытой пятерней Иван со всей силой саданул ему прямо в круглую харю, в которой что-то звучно чмокнуло, и жирный отлетел, с грохотом опрокинув стул, в угол горницы, тупо стукнувшись затылком о стену, и, хакнув, осел там на пол, но тут же, тяжело перевалившись на бок и нелепо раскорячившись, стал подниматься, пыхтя и почему-то чмокая и не произнося ни слова. Поднявшись, вытаращил на Ивана бешеные круглые карие глаза:

   — Ты чево?! Чево?!

   — Знаешь, кто я? — сверкнул Иван зубами.

   — Знаю.

   — Поговорить зашёл.

   — Че-е-е-во-о?! Поговорить!! Чево творишь-то? Думаешь, управы на тебя нет. Врёшь! Врёшь! Я сыщу! Сыщу, так и знай! Ещё пожалеешь! Пожалеешь! — И зачмокал громко, вытягивая губы в трубочку.

   — Сядь! — приказал Иван и тихонько добавил: — Ещё кинешься — опрокинешься насмерть!

Но тот не сел, крутился, стараясь уследить за всем, что вытворяли молодцы.

   — Сказал — сядь! — угрожающе повторил Иван, и тот присел на краешек стула, всё так же крутясь и еле-еле сдерживаясь, — всё его жирное тело ходило ходуном.

Иван приказал своим:

   — Под гребёнку!

Это означало, что искать надо дотошно, но ещё больше погромничать, бесчинствовать, чтобы испугать хозяина до смерти. И те наддали — сплошной грохот, треск и звон пошёл под матюги, швыряния и тырчки попадавшимся под руки.

   — Чево?! Чево надобно-то? — почти завизжал, снова вскочив, Иванов.

   — А то не знаешь!

   — Чево знаешь?

   — Чего ищем.

   — Ище-е-е-те?! — Иванов остолбенело уставился на Ивана, потом оглядел погром, обвёл его раскинутыми руками. — Это вы ищете?!

   — А то не знаешь!

   — Че-е-ево-о?! — завопил тот вдруг так истошно, что все на мгновенье застыли. Хлеще самой припадочной бабы завопил, и рожа по-бабьи плаксиво вся перекосилась — вот-вот заскулит, захлюпает. И руки, большие, белые, раздутые, умоляюще протянул, повторяя, причмокивая: — Че-в-ево-о? Че-е-ево-о?

   — Будешь корчить дурочку, превращу в курочку, заставлю носом землю клевать.

Тот и глядел умоляюще-вопрошающе, и руки продолжал тянуть: скажи, мол, наконец!

   — Где прячешь книги? Листы? Иконы? Что там у тебя ещё-то?

   — Какие книги? Какие листы? Какие иконы?

   — Много, сказывают, ездишь. Куда?

   — Места разные.

   — Дела?

   — Дела? Коммерция.

   — Какой товар развозишь-привозишь?

   — Всякий. По делам.

   — Книги привозил?

   — Да какие книги, что ты!

   — А иконы?

   — Да нет же.

   — А с Узолы?

   — Не был я на Узоле.

   — А на Вятке? На Линде? В Работках? На Керженце? У Макария?

Ох, какими внимательными, какими настороженными стали вдруг глаза Иванова, бывшие только что жалостно-слезливыми, а перед этим бешено-злобными. Быстро же они у него менялись.

   — На Вятке был. У Макария тоже.

Про Линду и Керженец будто и не слышал.

   — Чего с Вятки вёз?

   — Давно было, рази упомнишь.

   — Соседи говорят, больших поклаж не привозишь.

Иванов усмехнулся:

   — Не знаешь, что ли, что такое соседи!

   — Книг, значит, не привозил?

   — Да говорю же — нет.

   — И с Сухоны не возил? С Двины? С Онежья?

   — Говорю же — нет! И не был на Сухоне и в Онежье.

   — Иконы нигде не попадались? Не привозил?

   — Нет.

   — Чего ж тогда возишь? Зачем ездишь?

   — Говорю ж — за разным. С землёй дела, с людьми.

   — Людей возишь? Соединяешь? Переселяешь, да? Землю находишь ничейную или дешёвую, подходящую, да?

Всего миг глядел тот на Ивана тяжело и презрительно, почти брезгливо, но Иван всё же усёк этот взгляд и почуял, что зацепился. А тот не ответил, опять словно не слышал.

   — С Каргополья тоже переселял?

   — С Каргополья? — сильно наморщился, вспоминая, был он там или не был.

Иван подождал. Но тот молчал. Иван подсказал:

   — Позапрошлый год.

   — А-а-а! Рыбки привёз, сёмужки. Нежная. Малосольная. Объедение!

   — А людей?

   — Каких людей?

   — А икон не привёз? Книг?

   — Каких икон?! Каких книг?! Что ты заладил! Крамолу шьёшь! Шиш тебе! Не было никаких книг, листков, икон!

   — Раскольничьих?

   — Говорю же — не было. Ищи! Раскатай дом по брёвнышку — с тебя станет! — ничего не найдёшь! Врёшь! Не возьмёшь, не пришьёшь! Не на того напал!

И осёкся, громко чмокнув, ибо в этот момент к Ивану подошёл Парыгин и подал косный кошелёк:

   — Спрятан был. Одиннадцать рублёв рублёвиками и мелочью.

Жирный, казалось, враз забыл обо всём, что тут происходило, забыл, казалось, самого себя — весь был поглощён только этим кошельком, не спускал с него вдруг помутившихся и каких-то странно ошалелых глаз, и вся его жирная туша как будто сама собой тянулась к нему, и руки, раздутые, белые, тянулись, а круглое лицо багровело, и залысины опять покрылись капельками розовенького жира. Иван, удивившись этой новой молниеносной перемене, нарочно поиграл кошельком и спросил:

   — Это, конечно, последние, больше у тебя нет ни полушки, ни грошика!

   — А-а-а-а! Да-а-а-й! Во-о-о-р-р! — уже не по-бабьи, а по-бычьи мощно взревел жирный и, разметая, расшвыривая тяжёлым телом растерявшихся от неожиданности молодцов, ринулся к Ивану. В мгновение был уже рядом, вскинув руки, и уже опускал их на него, уже ожёг лицо жарким свирепым дыханием, но Иван всё-таки опять упредил — звезданул в то же распухшее алое ухо, и Иванов отлетел в сторону, опрокинув лавку и завалившись за неё на спину, задрав высоко ноги, и сколько-то совсем не шевелился, только слышалось надсадное прерывистое дыхание, может быть, даже терял сознание, но вскоре, тяжело пыхтя, заворочался, медленно, тяжело распрямился, снова взревел и снова ринулся к Ивану, но тут уж молодцы его перехватили, зажали, но он рвался, взревывал, обзывал Ивана вором, грозил и грозил, кусал молодцов, плевался. Зашёлся вконец. Иван даже подумал: не припадочный ли? Наконец утих, и Ивану опять почудилось в его ещё затуманенных дурных глазах что-то вовсе не дурное.

   — Значит, из Каргополя икон не привозил? И раскольников не привозил?

Жирный раздражённо, измученно вздохнул, пробормотал:

   — Лыко-мочало!

   — Марью-то привёз.

Выпучил глаза:

   — Ма-а-рь-ю-ю! Ма-а-рья-я раскольница?!! — Хохотнул. — Ты видел её?!

   — Видел.

   — И говоришь — она раскольница! Разуй глаза-то! Рази они такие!

   — Какие же?

   — Ну... это... — сжал белые раздутые кулаки, показывая, какие, мол, крепкие. И ещё хохотнул: — Ты погляди! Погляди! Эй, Марья!