Ванька Каин — страница 54 из 61

к у зачарованных, всё позабывших детей. Он улыбнулся ей, и она мгновенно улыбнулась в ответ. И он тоже стал смотреть в эти зеленоводяные глаза, нет, не смотреть, он как бы вошёл, погрузился в них, как погружаются в тёплую, добрую, хрустально чистую воду, всем существом своим ощущая и понимая, что это она, эта девушка, её душа такая тёплая, добрая и хрустально-чистая и что она звала его и приняла потому, что что-то видит в нём страшно ей нужное, ждёт от него чего-то, очень, очень ждёт, ищет дивными глазами своими в его глазах. Он тихо-тихо спросил через стол: «Как зовут тебя?» Она услышала и тотчас ответила: «Аня». А может быть, и не услышала, а поняла по губам. И он, наверное, понял по губам. Потому что все уже сильно шумели: говорили всё громче, всё громче смеялись, хихикали, взвизгивали, разогретые, жующие, стучащие, гремящие, звенящие тарелками, бутылками, стаканами, ложками, вилками, стульями. Всё сильнее пахло разными вкусностями и вином, пряно-сладкими бабьими помадами, румянами, пудрой и духами, а они ничего этого не слышали, не чувствовали, не замечали — глядели и глядели друг в друга. И он так же почти беззвучно, одними губами спросил, чья она, она так же ответила «солдатская дочь». И ещё спросил, где живёт, сказала, у Никитских ворот.

С ним ничего подобного никогда не было. И он чувствовал, что с ней тоже.

Потом она так же, одними губами, попросила: «Спойте, пожалуйста!» Он поднял руки, чтобы все затихли. И все затихли. И он запел.

Для неё одной, по-прежнему глядя ей в глаза:


У залётнова яснова сокола

Подопрело его право крылошко,

Правое крылошко, правильно пёрышко.

У заезжего доброго молодца

Болит ево буйная головушка,

Не по батюшке, не по матушке,

Не по родной сестре,

Не по молодой жене.

А болит ево буйна головушка

И щемит ево ретиво сердце

Что по душечке красной девице...


Зеленоглазая не слушала — это было нечто иное: каждое слово песни, каждый звук проходили через неё, отражались на её лице, в глазах, в руках, во всём существе её. Она была одно целое с песней, как и он сам. Она переживала всё даже намного сильнее, чем он.

Такого он тоже ещё не встречал.

А когда запел «Из Кремля, Кремля, крепка города, от дворца, дворца государева», она съёжилась, сжала у груди руки до белизны — явно знала уже эту песню, — а потом заплакала беззвучно и горько, и на лице её была такая мученическая жалость к казнимому большому боярину, атаману стрелецкому, что и у Ивана в груди зажгло, засаднило, и он словно не пел дальше, а рыдал напевно, как давно уже не рыдал в песнях.

И все, все за столом в этой горнице зашлись в невыносимой жалости и боли.


Ты дитё ли наше милое,

Покорися ты самому царю,

Принеси свою повинную,

Авось тебе царь-государь пожалует,

Оставит буйну голову на могучих плечах!

Каменеет сердце молодецкое,

Он противится царю, упрямствует,

Отца, матери не слушает...


Допев, нисколько не ждал, не мог ждать, глядя в эти бездонные, светящиеся из какой-то неведомой глубины и тоже ждущие его глаза, его песен и ещё чего-то немыслимого — чего?! — и начал тоже из самых своих любимых: «Не шуми ты, мати, зелёная дубровушка». Дошёл до ответа царю, много ли было с ним на воровстве и на разбое товарищей:


Я скажу тебе, надёже, православный царь,

Всю правду скажу, всю истинну, —


и вдруг слышит рядом со своим голосом как бы тихонький звон — одно в одно зазвенело, а у зеленоглазой Ани губы шевелятся, — это она подсоединилась. И дальше всё громчей, звончей, нет, не звончей, а как-то очень красочно, красиво, жуть как красиво, но без единого слова, лишь ля-а-а-а-ля-ля-а-а-а! — одноголосой музыкой украшала, расцвечивала его хрипотцу. И как расцвечивала, все аж онемели, рты поразинули от немыслимой душевной пронзительности и силы этих вдруг слившихся воедино голосов.


Что товарищей у меня было четверо:

Ещё первый мой товарищ — тёмная ночь,

А второй мой товарищ — булатный нож,

А как третий-от товарищ...


Голос у неё был не просто красивый, но сильный, глубокий и очень трепетный, переполненный чувствами.

Следом они ещё две его песни пели вместе, которые она знала, и у него у самого моментами мороз пробегал по спине, такая слитная пронзительность и трепетность была в их пении.

И никуда он, конечно, не ушёл, не мог уйти, не мог оторваться от такого дива и радости.

«Вот радость-то подарил Господь! Вот радость-то!» — твердил и твердил про себя как дурачок.

И все видели, как он радуется и восторгается зеленобольшеглазой удивительной певицей. А Савельева и Жеребцова просто ликовали, что так угодили ему, приготовив этот нечаянный «секрет». И он от всей души благодарил их. И саму тоненькую Аню, расчувствовавшись, взяв в свои узловатые железные лапы её узенькие лёгкие, горячие руки, сердечно благодарил за то, что она так любит его песни, и искала, и нашла.

Как рассказала Савельева, Аня — фамилия её была Зевакина — дома непрерывно поёт-напевает, в церковном хоре церкви Иоанна Предтечи, что у Никитских ворот, первым голосом поёт. Её там все знают и нарочно ходят слушать. Любой распев, любую песню схватывает и запоминает навсегда. И слова так же схватывает и запоминает. И Ивановы песни ей уж давно безумно нравятся, и она уж давным-давно спрашивала всех отцовых приятелей, всех знакомых, не знают ли они этого сыщика Каина, не могли бы устроить как-нибудь, чтоб услышать пение его самого, а не повторщиков-перепевщиков. Вот они, Жеребцова и Савельева, и устроили наконец, к великой для всех радости.

   — Да! — выдохнула она.

   — Да! — сказал он.

А остальные покивали.

Потом, когда стало смеркаться и зажгли свечи, они ушли наверх в ту светлицу, и он научил её ещё трём своим песням: «Уж как полно, моя сударушка», «Ты рябинушка, ты кудрявая» и озорной весёлой, певшейся молитвенным распевом: «Всякому зло-мука в монастыре жить, не малая скука чернецом-то слыть». Она заливисто смеялась и пела.

И у него даже мысли не появилось тронуть её.

XX


С месяц они встречались довольно часто, через три, четыре дня обязательно. Последний раз даже не у Савельевой, а в Ивановом доме, потому что он рассказал о ней Арине и та упросила привести её, чтобы тоже послушать. И Анна так обрадовалась этому, так, оказывается, сама хотела напроситься в гости, чтобы увидеть, как он живёт и какова его жена, и они с Ариной так понравились друг другу, что Арина подарила ей перед расставаньем свою соболью шапку, которая, слава Богу, пришлась впору, и монисто из разводистых зелёных сердоликов, которые как будто и сделаны-то были специально под её глаза — сразу с ними заперекликались, и она по-детски простодушно и восторженно залюбовалась собой в зеркале, так стала поворачиваться, вскидывать вверх остренький подбородок и поправлять на висках русые волоски, что Арина, радостно улыбаясь с повлажневшими глазами, тоже восхищённо залюбовалась ею.

Странное дело: в ней всё было и несоразмеренно и, кроме глаз, довольно неказисто — слишком тонкая фигура, слишком узкие руки и даже лицо, — и всё-таки Иван без конца ловил себя на том, что тоже постоянно любовался ею и всё время видел, ощущал за этой неказистостью что-то такое же бесценное и огромное, и необходимое ему и всем людям вообще, как её бездонный голос и бездонные зелёные глаза в поллица.

Она разучила его песни все до единой и некоторые пробовала петь и одна, и он совершенно не узнавал их, и они ему очень нравились, были куда мягче, душевней, красивей, чем у него, но когда надо и такие же надрывные, трепетные, только по-бабьи, конечно, даже пронзительней иногда. И лишь ярости в некоторых не хватало, злобы истинной. Но это ничего, всё равно сильно радовался, что теперь через неё песни его пойдут ещё шире.

И уж без пения с ней вдвоём и обходиться не мог; ждал, когда придёт, как парнем ждал первых девок и баб — всё кипело и клокотало внутри.

Арина, конечно, тоже онемела, услышав их обоих, даже и не опустилась, как обычно, ни на что, каменным столбом стояла. Лишь потом опустилась.

А когда Анна ещё и духовные стихи стала петь, тихо заплакала и плакала, пока та не кончила.

А через месяц отец Анны, солдат Коломенского полка Фёдор Тарасов Зевакин, прознав, куда ходит его дочь и с кем именно спелась, запретил ей это накрепко. И они стали видеться лишь урывками, без всякого пения. И Иван затосковал, заметался и завыл душой — не мог уже без неё, полюбил безумно, но не той любовью, какой любил прежде, а совсем иной, неведомой ему; не бабу, не девку любил, а человека, с которым ему было очень, очень хорошо и без которого стало очень и очень плохо, невыносимо.

Он так ни разу её и не тронул, хотя обнимал, целовал в щёки, когда приходила, дарил серьги с изумрудами, колечко золотое, душегрею подарил парчовую, по синему полю шитую серебром.

XXI


Комиссия Ушакова кончила работу ещё в начале сентября, так и не найдя никаких настоящих поджигателей. Да и пожаров с тех пор больше не было. Ушаков уехал. Уходили постепенно и введённые в Москву дополнительные войска и гвардейцы. Торжественным строем ушёл со своим батальоном и долговязый мелколицый прапорщик, который бил Ивана и приказывал бить своим солдатам.

Иван точно узнал, что никакого наказания ему не было, но знать об этом случае в том батальоне знали все офицеры и многие солдаты, так как прапорщик будто бы даже гордился содеянным, многозначительно намекая, что произошло всё не просто так, а как было надо.

Так вроде бы и говорил: «Как надо!»

И только эти войска ушли, как в Сенатскую контору поступила жалоба Адмиралтейской парусной фабрики по поводу той битвы, которую Каин устроил весной из-за бежавших парусников, коих его стараниями так ни одного и не схватили, не разыскали. И о покалеченных тогда солдатах и подьячем сообщали. Подробнейшая и свирепая была жалоба. Почему её не подавали раньше — понятно, не до того было. А вот почему она в Сенатскую контору поступила, а не в Полицейскую или не прямо в Сыскной — непонятно. Ивану стоило немалых трудов и немалых денег затормозить хотя бы ход этой бумаги. Пообещали, что месяца три подержат наверняка... Однако недели через три вдруг донесли, что и в родном приказе ему есть «подарочек» — секретная инструкция обер-офицеру: просто так доносителю Каину солдат больше не давать, а расспрашивать и, взявши указанных им лиц, сразу в Сыскной доставлять, а ни в коем случае ни в его дом и ни в какие иные дома не водить, «ибо от оного доносителя многие предерзости явились. И чтоб смотрели, чтоб доноситель во взятых домах грабежа не учинял же». И с него вновь была взята подписка, чтоб к себе боле не водил.