Ванька Каин — страница 8 из 61

Иван взял верёвку, кошкой метнулся к этой лошади, поманил, поласкал, привязал один конец верёвки к луке, из другого сделал петлю, вернулся и ловко, не потревожив, накинул её мурзе на ногу, на красный ичиг, да ещё так же ловко подзатянул петлю, чтоб не соскочила. Вовсю щерился, веселился, довольный своей выдумкой и бесшумной сноровкой. У колеса лежал кнут. Поднял, разобрал его, изготовился и, с лихим посвистом, полоснул коня по крупу, тот, всхрипев, рванул, мурза вылетел из кибитки точно из пушки, дико, всем телом и головой шмякнулся в трёх-четырёх саженях об землю и, уносимый ошалевшим конём, странно булькающе захрапел. Заверещал и исчез — как улетел по траве в считанные мгновения вместе со своим конём.

Иван смеялся. Взял подголовник. В нём были деньги, порядочно денег. Сказал вслух:

— Неужели татарских денег в Руси брать не будут?

И побежал от пасущихся коней к другому березняку.

И еле дождался, когда солнце пошло наконец к закату. Не мог ни сидеть, ни лежать, ходил и ходил меж чистых берёз по высокой густой духовитой траве в бесчисленных цветах, в разных там лиловых колокольчиках, жёлтых глянцеватых лютиках, в ромашках, в каких-то маленьких красненьких, в пушистых сиреневых шариках, ещё в каких-то. Он не знал их имён и никогда не хотел знать: видел и не видел, хотя приятные, нежные, богатые их запахи вообще-то любил, но нынче и на них не обращал внимания, ибо шибко маялась душа: горела, рвалась куда-то, гнала двигаться, лететь, нестись, что-то жать, давить, ломать, рвать, бить, крушить.

Несколько раз прыгал, цеплялся за ветки, подтягивался, раскачивался, лазил вверх на быстроту — как можно быстрей до самого верха, когда ствол в руках становился уже чуть потолще обыкновенной палки и страшно гнулся, раскачивался от его тяжести, как от сильного ветра, над головой было одно лишь палящее слепяще-синее небо, а земля далеко-далеко внизу, ни одного цветка не различал, лишь цветовые волны-разливы, которые от раскачки ходили ходуном. Хо-оди-или-и, хо-о-оди-или-и — аж круги в глазах. Раз спускался, а на середине дерева взял да и разжал руки — и не убился, не покалечился, только ступни сильно обожгло, и долго ещё жгло после, и он ходил и ходил, и топал, и прыгал, чтоб перестало. И душу так же жгло и мотало непонятно отчего, ибо ни о чём таком худом или опасном он не думал, мысли вообще были отрывочные, беглые, о чём ни попадя, жгло и мотало какое-то странное хотение, ожидание, он чего-то ждал, нестерпимо, невыносимо ждал, но чего — не знал, не понимал...

XI


Вдруг хорошо придумалось, как освободить Батюшку, и душа улеглась, утихла, и он сел, привалившись спиной к берёзе и подставив лицо ещё жаркому заходящему солнцу, и прикрыл глаза, и солнечный свет стал через веки красным. И в этом трепетно-живом, не красном, нет, красноватом свете увидел вдруг Ермака, Ермака Тимофеевича, всего, с головы до пят в золотых, сияющих на солнце доспехах. Даже кожаные огромные перчатки его были покрыты сверху золотыми сияющими пластинами. Он был очень большой, прямо великан. Иван глядел на него далеко снизу вверх. А обликом походил на архистратига Михаила, каким его рисуют в церквах. И он протянул Ивану руку, и хотя Иван и был против него крошечным, он достал до этой огромной руки, взялся за неё, и Ермак далёким, как затухающий гром, голосом сказал ему: «Пойдём!» И больше ничего не говорил, но он понял, что они пойдут туда, где и свершится то, чего он ждёт, Ермак поведёт его именно туда. И возликовал, удивляясь и всё больше и больше ликуя, как легко, как по небу, они идут-несутся-летят по какому-то красноватому сияющему пространству с чем-то поблескивающим, светящимся внизу. «Уж не Волга ли? — подумал Иван. — Уж не к Жигулям ли мы?» И ещё сильней возликовал, ещё крепче сжимая огромную руку безмолвно несущегося впереди Ермака Тимофеевича.

И вдруг вспомнил, что золотые доспехи подарил ему царь Иван Грозный за покорение Сибири и они-то и утянули его потом на дно Иртыша, и уж раскрыл рот, чтобы сказать атаману об этом, пооберечь, но его опередил другой, неизвестно откуда вдруг налетевший, чуть гундосый, как у утренней бабы, голос, прооравший:

— Самовольно Сибирь покорил! Самовольно воевал! Всё — самовольно! Всё — самовольно! Всё! Всё!

И Ермак точно натыкаться стал на этот крик не крик, вой не вой, точно ударялся об него и шёл-летел всё тише, тише, а с ним, конечно, и Иван, и, прямо на глазах, в считанные мгновения стал уменьшаться, делаться прозрачным. Иван растревожился, хотел вскричать: как, куда ему дальше одному-то двигаться? — а Ермака Тимофеевича уж и вовсе не стало, будто и не было, — одна лишь досада великая да жалость остались, что всё сорвалось.

Тут Иван проснулся и развеселился, потому что почти не видел снов, а если что и видел когда, то, проснувшись, никак не мог толком вспомнить, что видел, а тут такая дурь, да явно со значением, — разгадать бы, с каким?

Лежал, улыбался и разгадывал.

XII


В сумерках объявился у своих, велел спешно собрать какое у кого есть платье, поменять сподручно что можно на хозяйское; они всякий раз останавливались у пимоката Фрола, который прирабатывал и сбытом краденого. Тароватый был мужик, барахлишко водилось — сыскал одёжку справную.

И, нисколько не мешкая, поврозь все на реку, где сошлись в одном месте, и в начале ясной ночи уже как будто догоняли в лодке бегущий по воде блескучий, подпрыгивающий на волнах тонкий серпик луны — и никак не могли догнать. Много лодок, шлёпая вёслами, его догоняли и туда и оттуда. И голоса слышались близкие и дальние, вроде и близко и далеко.

В Лыскове прямо на берегу, в кустах, в дивном неправдашнем свете всё того же яркого серпика, заставил всех менять платье. «Затем что в этом стали нас много знать, а значит, и легче поймать». А когда стало светать, острым ножом догола соскоблил с лица небольшую золотистую свою бородку и усы, намаслил и поприжал разлётные волосы. В лазоревом дорогом кафтане тонкого сукна мог сойти и за богатого. А Тощему с его скудной щетиной, наоборот, приклеили чёрные жёсткие усищи; были у них в припасе. Хотели придумать что-нибудь и Камчатке, но бриться тот наотрез отказался, готов был только подрезать маленько бороду и волосы на голове, а потом согласился и чуток персидской хной их подкрасить — оказалась с собой и она.

Однако только пошли они в новом своём обличье вдоль лысковских пристаней и пристанских лабазов и амбаров, приглядывая, что да что в них да как лежит, что грузят-разгружают, — а навстречу три драгуна шествуют, во всех крепко вглядываясь: в грузчиков, в отъезжающих-приезжающих, в бурлаков. Прошли и ещё не скрылись, а следом ещё три драгуна. Никогда столько не бывало. И новые ещё издали уставились на их компанию и чтой-то переговаривались, потом один — хоп! — и побежал обочь мимо и на них нарочито не глядит, а оставшие двое всё глядели неотрывно — Иван уж следил, и Камчатка, и Жузла. Побежавший-то побежал догонять тех троих, прошедших сначала, и там шумнул им, не добежав, чтоб вернулись, и делал знаки, чтоб быстрей, а они, видно, сразу не поняли зачем, и в этот миг Иван скомандовал: «Рассыпсь!» — и они, все семеро, без паники, мгновенно рассыпались в разные стороны, а драгуны, не зноя, кого нужнее ловить, задёргались, закрутили башками. Двое, правда, бросились меж амбарами за торкнувшимся туда Тощим, а остальных потеряли. Камчатка так просто присел, потянув и Ивана вниз, даже промычал: «Увидимся на последнем ночлеге. Когда буду ехать в телеге». Что это означало, Иван не понял. Камчатка любил сказать складно, «под него», но выходило часто складно, да неладно.

Мимо на широкую расшиву, на которой уже было полно народа, по дощатому настилу загоняли с дюжину коров, а те ошалели от пристанского многолюдья, суеты, гама, криков. Они упирались, мычали, рвались в стороны, погонщики дубасили их палками. С этими коровами Иван и ушёл на ту расшиву в плотную толпу, сжатую скотиной, — и поплыл обратно в Макарьев. А там тоже узрел вдалеке приближающихся драгун. Его ли, их ли искали-ловили или кого ещё, но только не было прежде в Макарьеве такой лютой облавы, откуда и драгун-то понабрали без счета. Добро ещё неподалёку торговая баня дымила. Юркнул туда, а там полез, конечно, и в парилку, потому что парилка была ему временами даже отрадней и слаще, чем добрая баба или выписка. С каким-то кряжистым мужиком с двумя вениками посандалили друг дружку так, что казалось, вот-вот нутро спекётся или уши обгорят от жара, который нагнали. Другие парильщики только нос совали, да охали, да крякали, да на нижний полок на мгновенье присаживались — и пулей долой. А один тощий старик ещё восторженно выкрикнул: «Богатыри!» — раза три там же, внизу, махнул веником, но тоже исчез. Кряжистый мужик звал потом Ивана «маленько того с облегчения!», но он сказал, что «терпеть не с руки — ждут пироги». Оделся, осторожно выглянул на волю, а прямо против банной двери стоят четверо драгун с офицером. «Неуж меня ждут?!» Метнулся назад. В предбаннике, на счастье, никого. Сбросил с себя всё, включая исподнее, завязал в узел и под лавку, за оббитые мокрые веники — и нагишом снова в дверь с криком-причетом:

   — Обокрали! Обокрали! Незнамо какие люди! Деньги! Платье! Пашпорт!

Офицер к нему:

   — Кто таков?

   — Московский купец.

   — Эй, солдат, дай-ко ему свой плащ прикрыть срамоту!

Иван завернулся в красный драгунский плащ, и его повели на гобтвахту, расспрашивая, может, он запомнил кого, кто вместе мылся, и сколь было денег-то, какое именно платье. «Опять на гобтвахту!» — весело подумал Иван.

А там и полковник Редькин был нынче на месте — маленький человечек в тугом зелёном мундире с округлой головой, действительно смахивающей на редьку, только очищенную — белую-белую, Иван даже хотел сказать, что очень любит редьку с маслом и с квасом, но, слава Богу, удержался. Круглые светлые глазки полковника жёстко кололи, нижняя выпученная губа презрительно кривилась, пока он слушал то, что Иван уже объяснял драгунскому офицеру. Явно ничему не верил. Спросил, кем был дан ему пашпорт.