Ванька Каин — страница 9 из 61

   — Из Московского магистрата, — сказал Иван.

Редькин позвал подьячего. Покой, где это происходило, был длинный, с четырьмя столами в ряд. Редькин сидел у первого, не за самим столом, а в кресле перед ним, а этот подьячий, тоже небольшой, но жирненький, лоснящийся как колобок — за последним. Мигом подкатился, и Редькин приказал допросить Ивана ещё и письменно с пристрастием. Пошли, сели, Иван говорил, говорил да и вставил:

   — Будет тебе пуда два муки с походом шёлковым.

У приказных мукой в подношениях называли дорогие кафтаны, а походом — камзолы. И глазом не повёл подьячий, но жирной головой чуть качнул — слышал, мол.

А тут дверь сбоку отворилась, и вошёл тот рыжеватый драгун, от которого Иван вчера ушёл из нужника и который поднял тревогу. Иван согнулся на табурете дугой и стал как другой, даже рожу скосил до полной неузнаваемости, будто он какой косой и придурковатый. Хорошо, что подьячий продолжал писать и не взглянул на него в этот момент — перепугался бы. А рыжеватый глянул, да что там глянул — оглядел, но... не признал. Иван тоже на него нагло глянул неузнаваемым косым тупым взглядом, думая при этом: «Господи, словно сто лет прошло, а было лишь вчера!..»

Слава Богу, ушёл драгун.

А Редькин и письменному дознанию не поверил, велел вести Ивана в ряды к московским купцам, чтоб кто-нибудь подтвердил, что он из них. Да не один.

Пошли. Жара. Есть охота.

   — Жрать пора, а мы работаем ногами, когда легче работать животами.

Подьячий кивнул. Завёл его к знакомцу, торгующему в питейном ряду, и часа через два уже знал, что на ярмарке ловят теперь сразу нескольких лютых воров разбойников, среди коих есть и бежавший намедни из тюрьмы, вроде бы про прозванию Каин, из московских, сказывают.

   — Страсть как ловок и шибко белозуб — навроде тебя.

В заплывших свинячьих глазках подьячего светилось одно лишь великое блаженство от обильной выпивки и еды. Пухлые ручки блестели жиром, и он то и дело облизывал пальцы. Вдруг вздел указательный вверх:

— Полковник там... клятву дал... ярманку вычистить... извести всех... Дельный батальон новых вызвал... драгун... И ночью пойдут...

А ещё через недолгое время этот вмиг вроде протрезвевший подьячий, чуть склонившись, мягким голосом доложил Редькину, что спрашиваны в рядах четыре московских купца и все твёрдо заявили, что Иван доподлинно из них, из второй гильдии. Редькин выдал ему новый паспорт, на два года — Ивану Осипову.

Но оставаться тут дольше было всё равно нельзя, опознать могли каждую минуту. И потому прямо с гобтвахты он двинулся опять к Волге, к парусникам, и вскоре, ещё до сумерек, высокая двухмачтовая барка отвалила от берега и понесла его вверх, к Нижнему Новгороду, где их компания, по предварительному договору, должна была встретиться-собраться в Кунавине или за Верхним базаром. С Батюшкой всё сорвалось, и что делать дальше, пока не придумывалось. Сидел, скрючившись, на корме в спящем народе, будто тоже спал, а сам думал и думал.

XIII


А в Петергофе под Санкт-Петербургом в императорском дворце в следующее утро были распахнуты все окна, и возле каждого стояли по два-три заряженных ружья. С моря дул сильный ветер, нарочно крепко подвязанные шторы и портьеры отчаянно парусили, бились, хлопали, трещали, рвались. В некоторых покоях со свистом завывали сквозняки, но огромная дородная медленная Анна Иоанновна не обращала на это внимания, переходила от окна к окну, брала подряд каждое ружьё, легко и лихо вскидывала их и палила через окна, и вокруг дворца над стрижеными куртинами, аллеями и фонтанами кувыркались, разлетались в клочки и клочья ласточки, воробьи, вороны, галки, и ветер нёс и нёс, крутил и крутил большие и мелкие, серые, и чёрные, и рыжие, и кровянистые куски птичьих тел, крыльев, клювы, лапки, перья, пёрышки, пух.

Огромная императрица била без промаха и любила это занятие больше всего на свете, больше карт, больше лошадей и потех, и ходила так от окна к окну, наполняя дворец и окрестности оглушающей пальбой и сладковатым пороховым дымом обычно по два, по три часа кряду. А за ней, конечно, свита с неизменным герцогом Бироном или Бенингой Бироншей, статс-дамами, фрейлинами и лакеями, нёсшими запасные заряженные ружья. Знатные особы тоже все должны были палить из них, когда государыня изъявляла на то желание, и дамы даже, включая жён иностранных полномочных министров и посланников и просто гостей.

А зимой она стреляла в специально устроенных во дворе Зимнего дворца тире и охотничьем манеже, куда для неё привозили кабанов, диких коз, волков, бывало, и медведей. Ездила охотиться и в поле, и всем остальным жителям Санкт-Петербурга всех чинов и званий было строжайше запрещено бить зайцев на сто вёрст в округе, а куропаток — на двести.

После обеда Анна Иоанновна, конечно, почивала, а пробудившись, перво-наперво хрипловатым, но зычным своим голосом кричала фрейлинам, дежурившим в соседнем покое:

— Ну, девки, пойте!

Все вместе девки пели только русское, хотя две знали по-немецки, две по-итальянски, могли петь немецкое и итальянское, но сколь сильно ни привечала императрица немцев, песни их слушать не любила. Да и языка их не знала, кроме русского, никаких не знала. Разве только Бирон когда захочет своё послушать и скажет про это — тогда слушала. Он ведь всегда при ней был. В спальне при одеваниях тоже был: как пробудится, так сразу входил, если уж раньше там не находился. Комнатные служительницы Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна её, значит, одевают — никто другой никогда не одевал и в спальне ей не прислуживал, только Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна, весёлые пухленькие говоруньи-баечницы, — они, значит, разоблачают-облачают её, а красивый нарядный высокий Бирон, развалившись в кресле, с подчёркнутым удовольствием глядит на её обильные женские прелести, и они говорят о делах важных и неважных, о чём угодно. Он не оставлял её ни на минуту никогда, кроме сна, если, конечно, они не ложились в одну кровать. А когда он вынужден был всё-таки уезжать, от неё ни на минуту не отходила его жена — Бенинга Бирон.

Когда-то в Курляндии молоденькая тщедушно-некрасивая неумная бедная дворяночка Бенинга Готлиб фон Тротта-Трейден была определена в фрейлины тоже молодой Анны, только что ставшей по воле дядюшки Петра Первого из русской царевны герцогиней Курляндской. Видимо, большего счастья Бенинга не могла себе представить и потому служила Анне в полном смысле слова рабски. А та, как известно, очень скоро овдовела. Но была полностью утешена и согрета своим камергером Эрнстом-Иоанном Бироном — видным, сильным, нахрапистым молодцом, тоже происходившим из бедных дворян, который до неё и при ней и вообще всю жизнь больше всего любил лошадей, знал в них толк и обращался с ними так нежно и восторженно, как ни с кем из людей, кроме Анны Иоанновны, никогда не обращался. Однако любовь, как тоже известно, нередко оборачивается детьми, и, чтобы соблюсти внешние приличия, Анна взяла и выдала свою верную рабыню Бенингу замуж за этого своего лошадника, и та опять приняла сие как высшее счастье, и у них — у троих! — вскоре родился сын. А когда Анна стала императрицей российской, а Бирон — герцогом Курляндским, а Бенинга — герцогиней Курляндской, у них был ещё один сын Пётр — это после дочери, рождённой действительно Бенингой, — и кроватка сего младенца первые годы стояла в спальне Анны Иоанновны, и спал он только там. Любила и баловала она его безумно: в четыре года от роду пожаловала чин бомбардира-капитана Преображенского полка, в двенадцать наградила орденами Александра Невского и Андрея Первозванного.

Итак, девки-фрейлины пели, комнатные служительницы её одевали, Бирон лицезрел хорошо знакомые прелести, у печи возился истопник — истопники тоже присутствовали при одеваниях, ибо не считались за людей, Бирон так и говорил: «Слуги не люди», — в общем, всё как всегда, но только однажды вдруг слышат:


Что у нас было на святой Руси,

На святой Руси, в каменной Москве,

На Мясницкой славной улице,

За Мясницкими за воротами

У кружала да государева.


Императрица вслушалась — такой песни она не знала. И пели не все фрейлины, а лишь две.


Как лежит убит добрый молодец,

Он белым лицом по сырой земле,

Растрепав свои кудри чёрные,

Разметав свои руки белые,

Протянувши ноги скорые...


Остановила Авдотью Андреевну, подбиравшую ей волосы, — мешала.

Служительницы тоже вслушивались. И истопник. И Бирон, но только потому, что увидел на лице Анны подлинный интерес. «Разметав», «протянувши» — когда русские говорили, он многое понимал, когда же пели, немыслимо сливая и растягивая слова в сплошное, чаще всего тоскливое завыванье, — не понимал почти ничего. Но, конечно, скрывал это, делал вид, что всё понимает и даже чувствует, ценит русские песни, хотя на самом деле с великим трудом выносил их, презирал, как вообще всё-всё русское, включая сам русский язык. Он просто вынужден был через силу кое-как говорить с Анной на её мерзком природном языке. Но не с другими. И учиться ему дальше, учиться писать, читать на нём не собирался. Впрочем, по-немецки он тоже мог писать еле-еле.


То не ласточка, не косаточка

Вкруг тепла гнезда увивалася,

Увнвалася его матушка родная,

Причитавши, сию речь промолвила:

«Я давно, сын, тебе говорила,

Не ходить было по чужим дворам,

По чужим домам, да к чужим жёнам...»


   — По чужим домам, да к чу-ужи-им жё-о-она-а-а-аммм, — утихая, грустно-грустно повторили певшие.

Это Бирон понял, улыбнулся:

   — Не коди чужи жена... Карашо.

Но императрица не ответила на его улыбку, задумалась. Такое случалось редко, ибо его настроение, ого оценки были обычно и её настроением, её оценками. Крикнула:

   — Отколь песня, девки?

Одна из певших фрейлин склонилась за распахнутой дверью в глубоком реверансе: