Варфоломеевская ночь: событие и споры — страница 20 из 43

Действительно, я, может быть, в недостаточной мере учитывал то, что можно назвать в эпоху Ренессанса возможностью взаимовлияния или наложения одних философско-политических перспектив и фантазий (des imaginaires) на другие. Я признаю, что слишком пристально рассматривал историческую динамику, стремясь отслоить одни идеи от других. Некоторые замечания Филиппа Бенедикта помогли мне пойти на определенный пересмотр своих выводов: "Если двор последних Валуа покровительствовал как Академии поэзии и музыки, так и читателям Макиавелли и Тацита, то почему надо считать, что Екатерина Медичи и Карл IX обладали лишь одним-единственным представлением о власти — как о неоплатонических государях, действующих без всякого своекорыстного расчета, безразличных к Realpolitik?"[204]. Центральная позиция неоплатонизма в утопии государственного строительства Карла IX нуждается в уточнении. А в случае Варфоломеевской ночи королевский неоплатонизм следует поставить в более тесную связь с другими инструментами политики, которые параллельно, в качестве подсобных, могли использоваться в кризисных ситуациях и в конечном счете способствовать поискам утопии согласия.

К преступлению ради любви добавляются в таком случае еще и соображения здравого смысла, а возможно, еще и то, что Франсуа Билакуа назвал "божественной неожиданностью", позволившей королю, застигнутому врасплох взрывом насилия, которое он так долго старался изгнать, решиться взять ответственность за него на себя ради политической цели[205]. В итоге я готов признать, что прежде недостаточно учитывал возможности влияния на события Варфоломеевской ночи различного рода интриг, иллюзий, уловок, и я могу даже допустить в ряде случаев и отсутствие какой-либо политической игры. Одна идеологическая система может таить в себе другую, мечта Ренессанса может быть вплетена в какую-то иную мечту, которая то занимает центральное место в политике, то отодвигается на периферию. Именно эта способность политического деятеля и его стремление быть повсюду и нигде одновременно, сохранять возможность быть по-разному истолкованным могут помочь в объяснении парижских событий. Короче говоря, неоплатоническая утопия согласия может в определенный момент истории прибегнуть к тому, что кажется ее противоположностью, — к насилию, сохраняя внешние формы законности принятого решения. Неоплатоническая идея может временно уступить место другой: в данном случае, возможно, идее тацитовой, парамакиавеллистской или гвиччардинистской, которая была известна при дворе с 1563 г.

Хотя Джакопо Корбинелли лишь в 1576 г. публикует в Париже у издателя Федерика Мореля "Благочестивые советы и предупреждения Фр. Гвиччардини, флорентийского дворянина о делах общественных и приватных, по-новому освещенных" ("Guicciardini gentilhuomo fior. In materia de re publica et di privata, nuovamente mandati in luce"), посвященные к тому же королеве-матери[206], распространение подобных идей при дворе уходит корнями в 60-е годы XVI в.[207] Все предстает более сложным, чем принято изображать в историографии: помимо политики и трудов Мишеля де Л’Опиталя, чьи идейные основы были по преимуществу цицеронианскими, французы уже на первом этапе Религиозных войн имели в своем распоряжении и иные рецепты, с которыми их могли по-знакомить уроки prudentia, сформулированные в Италии. Так, французский перевод "Истории Италии" Гвиччардини, изданный в Италии в 1561 г., был посвящен в 1568 г. Жеромом Шомдеем королеве-матери после того, как латинская версия была адресована Карлу IX[208]. Двор должен был быть хорошо знакомым с итальянским текстом еще до появления этой публикации и, таким образом, усвоить идею, что государю надлежит быть всегда настороже перед лицом Фортуны и ее непредсказуемого течения и, особенно, придерживаться пессимистического подхода к политике.

"История Италии" начиналась с весьма значимого предисловия, тягостного по смыслу и объявлявшего о намерении описать происшествия, случившиеся в Италии вследствие французского вторжения 1494 г.: "…этот предмет из-за разнообразия и величия его очень памятен и полон ужасных происшествий, поскольку Италия претерпела в течение стольких лет все виды бедствий, которым несчастные смертные привыкли подвергаться как из-за справедливого гнева Божьего, так и из-за безбожия и злобы себе подобных. Из знания этих событий, великих и разнообразных, каждый сможет для себя самого и для общего блага извлечь многие спасительные уроки. Ибо бесчисленные примеры показывают, скольким переменам (словно возмущенное ветрами море) подвержены дела человеческие, насколько являются гибельными почти всегда для них самих, а также для народов плохо обдуманные советы государям: когда, имея перед глазами только лишь безумные фантазии или явную зависть без какого-либо напоминания о всегдашней изменчивости Фортуны и поступая в ущерб другим, власть, которая была им дана для общего согласия, они превращают — или из-за недостатка благоразумия, или из-за избытка властолюбия — в причину новых потрясений[209]".

Иначе говоря, правители располагали различными подходами к пониманию того, как надо защищать государство с помощью государства, а также имели в своем арсенале различные определения искусства государственного управления, которые могли быть альтернативой королевскому неоплатоническому идеалу или дополнением к нему. Например, идеи Жака Амио, который даже после Варфоломеевской ночи продолжал их выражать, опубликовав "Моральные и различные иные труды Плутарха, переведенные с греческого на французский"[210]. Это, однако, не помешало ему, защитнику добродетели "золотой середины", раскрываемой путем самопознания[211], после Варфоломеевской ночи стать одним из епископов, получивших власть обращать еретиков, и радоваться в письме от сентября 1572 г., адресованном Понтюсу дю Тийяру, тому, что резня приблизила мир: "…если нам хватит духа, призванного укрепить нас в наших силах, чтобы мы освободились полностью, раз и навсегда от причин, питающих зло и дающих ему власть"[212]. Его друг Жан Тушар опубликовал "Христианское ликование о счастливом успехе войны в королевстве и Божьем суде над восставшими на короля, а также о том, что позволено Его Величеству законно карать своих подданных за поруганную религию. С прибавлением могилы Гаспара де Колиньи".

Было бы ошибкой верить в существование соперничества между неоплатоническим определением государства как творца согласия, стремящегося исключить всякие распри и мятежи путем постоянного морального труда красноречия и магической эстетики, с одной стороны, и тацитовским определением государства — с другой, в котором знание государя состоит, если это необходимо, в проникновении в таинство сферы насилия. Хотя, конечно, некоторый идеологический дуализм имел место, проявляясь, например, еще до Варфоломеевской ночи в полемике некоторых итальянских эмигрантов (таких, как Джакопо Корбинелли) с Луи Ле Руа[213]. Однако Ричард Так показал, что Корбинелли и присоединившиеся к нему флорентийские эмигранты после того, как политика согласия, проводимая Мишелем де Л’Опиталем, была изжита, предложили новую политику, сердцевиной которой являлась опора на Тацита, на рецепты манипуляций, почерпнутые в основном из его "Анналов"[214]. "Политическое воображаемое" [imaginaire politique] тех лет, разумеется, не следует понимать в виде одной линии, которой бы следовал государь, ни на шаг не сбиваясь с курса. Скорее наоборот: в мире, по его мнению, управляемом Фортуной и непостоянством, государь может в любой момент временно или надолго, явно или тайно изменить вектор своей политики, выбрав то, что, внешне являясь противоположным его политике, могло бы позволить ему осуществить перегруппировку. В этом контексте и Варфоломеевская ночь вполне могла бы быть ударом, нанесенным Карлом IX. Движущим понятием политики, казалось, было представление о ее текучем состоянии, об изменчивости и одновременно упорядоченности, следовательно, о способности принимать любую форму. Ничего невозможного нет, раз сам строй политической жизни основан на непостоянстве и переменчивости; значит, чтобы соответствовать этому строю, государь сам при помощи тайны должен творить политику как непостоянную и переменчивую. Отсутствие гласности, завеса неизвестности были основой политики, и в этой точке, по свидетельствам современников, могли соединяться разные теории: неоплатонизм, политические традиции, идущие от Тацита, Гвиччардини и даже Макиавелли. Задача монархической власти состоит в том, чтобы навсегда добиться возможности подчинять себе смысл фактов и событий, сбивая с толку своих современников, действующих в социальной и политической сферах. Поэтому было возможным возникновение идеологических или философских подходов, хотя и отличных друг от друга, но вместе включенных в один и тот же поиск государственного владычества, обеспечивающего гражданский мир, а также в стратегию сохранения сакрального. Сакральное невыразимо, а потому и королевская политика не должна сводиться к единственному смыслу, чтобы всегда сохранять свое действенное могущество.

И, разумеется, Макиавелли проявился в качестве потенциального источника познания деятельности государя[215]. Параллельно многие признаки указывают на то, что государь осмыслялся как государь, который постоянно держится наготове и в подозрении, который может быть одним и одновременно совсем другим, который использует эту переменчивость, дабы упрочить свою верховную власть. И переводы Макиавелли, осуществленные Жаком Гогори, определили часть политического кругозора двора наравне с изданиями "Истории Италии" Гвиччардини или с картинами мрачного и истерзанного Рима, почерпнутыми из трудов Тита Ливия и Тацита. Именно поэтому двор, как утверждали послы, был местом всеобщей подозрительности и слухов, поскольку если каждый знает о неуверенности власти и вырабатывает свою собственную политическую позицию в виде ответа на эту неуверенность, то власть и сама может мыслить свою незыблемость лишь в терминах отношения между обычным и необычным, центром и краем, между сказанным и несказанным.