Варфоломеевская ночь: событие и споры — страница 24 из 43

Raisondestin), и к Людовику XIII, королю Государственного Разума (La Raison d’Etat).

Но было бы бессмысленно верить, будто этот "разум", эмпирически организовавший и деяние и рассуждения о нем, раскрыл бы что-либо из "замысла, присущего политике", если использовать формулировку Мишеля Сенелара[230]. Речь идет о процедуре, которую можно квалифицировать как внетеоретическую и к которой можно прибегнуть лишь опосредованно и вне финалистской перспективы. Цель королевской Варфоломеевской ночи и многозначных рассуждений о ней, в представлении королевской власти, есть поиск обновления или поддержания согласия на короткий или средний по длительности срок. Это значит, что "разум", определяемый как импульс действий короля, имеет своей целью порядок мира, который есть порядок божественной воли и, в свою очередь, имеет собственную цель: умиротворить страсти людей, позволить подданным короля освободиться от злобы и ненависти и исправиться от грехов, чтобы получить прощение Бога; связать историю, в конце которой находится Бог, который, увидев свой народ живущим в мире и далеким от всякого насилия, даст ему свое прощение в виде прекращения религиозного разлада. В этом ракурсе защита государства не есть цель сама по себе.

В таком случае, представляется, что приумножение смыслов резни монархией, которая словно их сама плодит и распространяет, в то же время защищаясь от них, отражает понимание ею того, что свершившаяся однажды история может быть только предметом одобрения через воображаемое. Это приумножение смыслов доступно публичной сфере, коль скоро власть допускает в самом своем решении и в той манере, в которой она рассказывает о своем возможном выборе, мысль о том, что она будет открыта для критики и что она должна поэтому приумножить свои приманки и обманные маневры, дабы не оказаться ослабленной рассуждениями, которые, пытаясь постигнуть событие, покушаются на то, чем определяется власть, — на знание или на разум. Как было уже сказано, нет лучшего показателя того, что власть инициировала Варфоломеевскую ночь, чем это приумножение смыслов, исходящее от нее самой и с которым она продолжает играть в первые недели и месяцы, последовавшие за резней. Уже с эпохи правления Франциска I и еще в правление Людовика XIII очевидно, что власть, когда она приводит в действие технику пропаганды, есть прежде всего власть языка, предназначенного подорвать или исказить враждебную себе критику и разоблачения. Государство есть факт языка, оно существует только как господство над языком согласно символике галльского Геркулеса, особенно активно используемого при Генрихе II, но присутствующего в королевском воображаемом всегда.

Именно эта эмпирическая связь между властью и языком ответственна за то, что монархическая власть, поставленная после 1559 г. в "оборонительную позу", если процитировать Марселя Гоше[231], использует Варфоломеевскую ночь в качестве многозначной виртуальности, логически предусматривающей ненадежность всякой работы по ее дешифровке. Приумножение смыслов есть признак власти, поскольку оно усиливает власть, превращая ее в могущество, сила коего неощутима простыми смертными, в мистическую силу. Оно является, таким образом, наилучшим из признаков, позволяющим угадать виртуальность Варфоломеевской ночи, которая была монархическим преступлением, по крайней мере, на первых порах… Но только лишь виртуальность…


Варфоломеевская ночь и парижская "ритуальная революция"Робер Десимон

Предлагаемое исследование не претендует на переосмысление событийной канвы, приведшей к Варфоломеевской ночи. Наша задача состоит в попытке вписать это событие в контекст длительной мутации социальных структур Парижа, нашедшей свое отражение в изменении форм городских ритуалов и процессий, ставших столь привлекательными для историков последних десятилетий. Так получилось, что события 1572 г. совпали с началом решительного поворота в развитии парижской церемониальной системы, за которым, с нашей точки зрения, стояли существенные сдвиги как в системе властных отношений, так и в осмыслении общественного устройства. Но даже для того, чтобы только обозначить существо данных перемен, потребуется пространный и, возможно, утомительный экскурс в историю сакральной основы парижской муниципальной системы.

В XVI в. статус парижского буржуа определяется как отношением его с королем и королевской юстицией (иначе говоря, носил "персональный" характер), так и отношением с городом и подвластной ему территорией (т. е. имел еще и "реальный" характер)[232]. В недрах этого диалектического отношения и функционировали парижские привилегии. Символическая ценность этих привилегий определялась причастностью к королевскому Делу, существованием в рамках городской общины с ее мистическими корнями, местными реликвиями и ритуалами[233].

Теория мистического и политического тела (corpus mysticum et politicum), порожденная соединением идущей от римского права теорией corporatio с теологической концепцией universitas и тесно связанная с понятиями общего блага (res publica), к концу средневековья стала приложимой к любому коллективу, наделенному статусом юридического лица (persona ficta, persona publica)[234].

Развитие городской знаковой системы, при помощи которой парижская община осмысливала свои привилегии, следует соотносить не столько с "республиканской" идеологией, якобы противостоявшей королевскому всемогуществу, но, скорее, с органицистской идеей, которая включала всю городскую общину в базовую структуру "король-королевство", понимаемую как единое тело.

Первой специфической чертой знаковой системы Парижа был столичный статус этого города. Происходившее здесь взаимодействие между местными реликвиями и культами и теми культами, что имели общекоролевское значение, приводило к синтезу корпоративной концепции монархии с корпоративной концепцией столицы как главы всех городов и сердца королевства.

В связи с этим вторую важнейшую черту парижской знаковой системы можно назвать "корпоративным католицизмом". Это понятие, которое следует трактовать не в теологическом, а в антропологическом значении (не как веру, но как верования), было чем-то вроде "гражданской религии"[235], призванной цементировать чувство общности горожан. Ритуалы, при помощи которых община выставлялась на публичное обозрение, не были простым отражением существующих социальных структур, они являлись также актом ее постоянного восстановления, апеллируя к ее прошлому и будущему[236].

Третьей чертой символики парижских буржуа была огромная роль идеи корпоративной репрезентации — столь важной для коллективного самоутверждения, но она также была и поводом для многочисленных конфликтов, например споров о месте в процессии.

Барбара Дифендорф метко определила парижские процессии: "…ритуалы представляли собой сплав гражданских, королевских и католических символов: социальное тело-корпус, политическое тело и тело Христово были в них нераздельно переплетены"[237]. Примерно такова была и символика парижского герба, резюмирующего три черты муниципальной истории. Корабль напоминал об изначальной корпорации купцов, торговавших по Сене, ставшей ядром парижской коммунальной системы, обеспечившей привилегии парижских буржуа. Червлень символизировала "кровь святого апостола", приведшего город в лоно христианства. Золотые лилии были для гербов французских "добрых городов" обычным знаком королевской власти[238]. Таким образом, связь с королем, связь с Богом и взаимосвязь жителей коммуны образовывали символическую ткань парижских привилегий.

Связь с королем: символика городской корпорации и понятие столицы

Парижская символика строилась вокруг корпоративного союза между общиной столицы с королем. Еще в 1356 г. сторонники Этьена Марселя избрали своей эмблемой лилии и лазурь — цвета короля и Девы. Выступая против конкретного правителя, они (как, впрочем, и большинство средневековых мятежников) подчеркивали свою приверженность абстрактным символам королевской власти. В ту пору официальными цветами Парижа были красный и белый. Но после восстановления парижского муниципалитета в 1412 г. (упраздненного после восстания 1382 г.) должностные лица города, его лучники и арбалетчики стали носить красно-синие ливреи. Кстати, сразу же после восстановления должности купеческого прево и эшевенов королевские лилии стали помещаться в верхней части городской печати. Так называемая "геральдическая глава" Парижа, как и во многих других городах эпохи Столетней войны, указывала на особое королевское покровительство.

В начале следующего, XVI столетия в символике цветов произошли новые изменения. Пурпурный стал считаться цветом вечного достоинства королей, знаком их величия[239]. Синий, бывший некогда геральдическим цветом Капетингов, означал теперь персону царствующего короля. Соединение красного и синего было поэтому особо красноречивым. Во время въезда в Париж Анны Бретонской в 1504 г. купеческий прево и эшевены надели двуцветные мантии — малинового и коричневого цвета. Темно-коричневый в ту пору считался цветом ремесленников и народа, в коричневое были одеты и францисканцы. Этот цвет не нес никакой самостоятельной геральдической нагрузки. Но, как утверждает М. Пастуро, никакой цвет не имел определенного значения вне контекста[240]. Свой смысл он обретает лишь в связи или в оппозиции с другим цветом. Красно-бурые мантии оказываются вписаны в жесткую систему символов. Красное отсылает к политическому достоинству короля, представителями которого считаются прево и эшевены, коль скоро они давали ему присягу. Темно-коричневый цвет носили квартальные — ключевые фигуры городского репрезентативного режима. Этот цвет указывал также на ремесленные корпорации, объединявшие широкие слои парижских буржуа. Соединение королевского и "ремесленного" цветов в мантиях городских должностных лиц (тех же цветов была и шляпа, в которую кидали бюллетени для голосования во время выборов эшевенов) могло означать гармонию королевской власти и системы городских корпораций и коллегий. Но это указывало и на двойственный характер должностей купеческого прево и эшевенов. Перед парижанами они выступали как представители власти короля и блюстители его интересов, а перед лицом королевской власти они представляли парижан. Прокурор города и короля считался в первую очередь человеком короля и носил алую мантию, как все магистраты. Сборщик городских налогов, фигура наиболее поздно появившаяся среди муниципальных должностных лиц, не считался носителем публичной власти и носил лишь черный плащ.