Варианты Морозова — страница 51 из 67

— Ты был у Бессмертенко? — догадался Ткаченко.

— Может быть, и был, — неохотно сказал Кердода, и снова его глаза были пусты. — Про то тебе не надо знать.

Ткаченко представил, как молча глядели на Бессмертенко эти немигающие глаза и как в четырехместной больничной палате творилась странная запоздалая месть за какое-то дело, известное только двоим, а возможно, даже одному, ибо вряд ли Бессмертенко помнил свою вину; наверное, старик о чем-нибудь спрашивал, но ответом было молчание, и тогда в нем восстал гнев, он схватился за сердце и лег лицом к стене, поняв, что посетителю нужно посмотреть на его немощь.

— Ты у него был?! — сказал Ткаченко. — Тебе мало его двух инфарктов?

Кердода промолчал. Он действительно ходил в больницу — на террасе одетый в линялый синий грубый халат Бессмертенко сидел в парусиновом шезлонге, глаза были закрыты, голова завалилась к плечу, лицо было желтое и заросшее седой щетиной; Кердода поднял руку, чтобы разбудить, и пожалел, не разбудил, надо было когда-то раньше, не здесь…

— Что тебе он сделал? — спросил Ткаченко.

— Кто? — уточнил Кердода.

— Оба. Бессмертенко и Лебеденко.

— Господи, — улыбнулся Кердода, — тебе-то не все равно?

Щелкнул замок, кто-то пришел, и разговор оборвался, застав Ткаченко на полпути между неизвестностью и догадкой.

В прихожей гудел голос Лебеденко, распределяя старые тапки.

— Мне не все равно, — сказал Ткаченко. — Как раз мне-то и не все равно.

Через минуту кухня была полна народу, стало тесно, шумно и весело, как всегда бывает в мужской компании; полированных красных табуреток не хватило, принесли мягкие стулья, раздвинули стол, поставили на середину миску с салатом и сковородку с яичницей; Ткаченко разлил по тарелкам суп, откупорили водку, подняли стаканчики и в ожидании взглянули на хозяина.

— Ну поехали! — сказал Лебеденко и выпил двумя глотками, пролив на рубаху несколько капель.

Наверное, от него ждали других слов, поэтому получилась заминка.

— За нашу бригаду, — сказал Ткаченко и, как бы извиняясь за тупость своего тоста, добавил: — Теперь — за вашу бригаду.

Но смысл поправки был утерян под нежный звон стаканчиков и крепкое перхание нескольких обожженных глоток. Закусывали, ели со здоровым, могучим аппетитом; двигались над столом руки с черными буграми ногтей, блестели зубы и глазные белки, вздувались красноватые повлажневшие скулы, а Ткаченко сидел с этими людьми последний раз, и было хорошо, что никто не собрался сказать об этом. Последний раз он был на равных, после смены, перед футбольной игрой. Крепкие загорелые парни бегут по зеленому полю земли, — такая яркая картина прошла в его сознании, и он впервые подумал, что любил стадион в часы матча, любил, как будто на девяносто минут игры переставал быть усталым подземным рабочим, а жил той свободной радостной жизнью, для которой он был, наверное, создан. И еще любил потому, что ходил вместе с этими людьми, потому что безумие победы, поднимающее на ноги в один миг сорок пять тысяч, рождало чувство мужского братства. В те дни, когда должен был играться футбольный матч, Ткаченко, рубя грудь пласта, всегда мысленно определял местоположение стадиона, и зеленое поле земли как будто приближалось к нему.

Он подумал, что теперь он не будет ходить на стадион. Без товарищей ему там будет уже не хорошо, как не может быть человеку хорошо, когда он становится один.

«Нет, — сказал он себе. — Что за чушь! Я буду к ним приходить. Хотя бы раз в месяц. Можно позвонить, договориться, встретиться…»

Ткаченко представил, как он приходит на шахту — и, конечно, все обрадуются; ему захотелось подтвердить их будущую радость примером, он вспомнил своего тезку, слесаря Фастикова, которому лебедочным канатом отсекло три пальца на правой руке, и вспомнил, как тот вначале появлялся в нарядной участка, рассказывал о своей новой работе (он устроился в ЖЭК), но потом стал чужим и приходил только в бухгалтерию за пенсией, хотя никто с ним не ссорился, — он просто уже не был связан с шахтой, а жалости ему не нужно было.

Да, признался Ткаченко, зачем себе врать? Последний раз, как ни хитри, есть последний раз. И надо к этому привыкнуть, надо попять, что если когда-то был первый шаг, то наступит последний, и надо тогда уходить просто, никому не причиняя хлопот.

Ничего лучше нельзя было придумать, думал Ткаченко, уйти без хлопот.

— Наливай по второй, — сказал Лебеденко.

Хрыков сорвал фольгу с горлышка бутылки.

Ткаченко разломил хлеб и, поддев вилкой глазок остывшей яичницы, положил его на хлеб. Суп был съеден. От салата остались белые ребрышки лука на дне тарелки. Закуска кончилась так же быстро, как и в минуты подземных завтраков, когда, сколько бы ни было в «тормозках» колбасы, котлет, вареных яиц и хлеба, все это сразу исчезало; уписывалось и трескалось, как в домне сгорало, и порой казалось, что не хватает самой малости, чтобы обычная еда превратилась во что-то другое, в акт преломления своего хлеба с другом. Серьезность подземных завтраков смутно ощущалась всеми.

А сейчас нараставшее желание праздника наталкивалось на угрюмую сосредоточенность хозяина и исходило в небольшие разговоры, в баечки Кердоды, как будто искало, кто из людей его выразит первым.

…В году эдак тридцать пятом, когда живо помнились дела вредителей, один ленивый шахтер притащил под землю будильник, чтобы работать по часам, и подвесил его на проволоке к деревянной стойке крепления, а в ту пору прибыла на шахту строгая комиссия — искать недостатки, которых всегда хватает, но не нашла ни одного недостатка, потому что услыхала, как стучит механизм адской машинки, и кинулась бегом спасаться. Когда же прилетели огэпэушники и нашли будильник, комиссия оконфузилась и уехала искать на другую шахту…

И второй раз прозвенели хрустальные стаканчики. Уже сладко задымили сигареты, громче зашумели голоса, вспоминали дела на участке, скорое назначение нового начальника, а с дел перескакивали на заработки, ругали Зимина и, забыв Зимина, смотрели на часы: сколько остается до футбола? Хмель веселою своею головою просовывался между мужчинами, но вел себя умеренно. Было похоже, что желанная праздность никак не может превратиться в праздник.

То ли мешал Лебеденко, отдельно сидевший, как атаман, думающий свою грустную думу, то ли было мало выпито…

— А не арестовали того с будильником? — спросил Ткаченко.

— А что? — сказал Кердода, щурясь и улыбаясь. — Потом он живого гуся притащил, а те решили, что черт гогочет.

— Ну нескладно соврал! — вымолвил Лебеденко, не подняв глаз.

— Чего ж нескладно? Был такой исторический случай на «Холодной балке», мужик спер гуся и временно прихватил в погреб, не на улице ж оставлять?

Лебеденко на это промолчал, но усмехнулся и взглянул прямо и твердо:

— Ты про всех что-нибудь брешешь, расскажи-ка о Морозове.

— Не могу, — подумав, ответил Кердода. — Морозова, должно быть, в раннем детстве крепко любили. А кого любили, тот на всю жизнь открыто идет, не заставляет любить себя силой.

— Опять нескладно! — сказал Лебеденко. — Ну бог с тобой, на нет и суда нет. — Он распрямился, выгнул выпуклую литую грудь и окинул взглядом застолье. — Слабо гуляем, мужики! Ну-ка!

Достали последнюю бутылку. Лебеденко опустил свою лобастую голову, подумал и начал говорить:

— Загадаю вам загадку. Хочешь быть счастливым один день — напейся. Хочешь быть счастливым один год — влюбись. Хочешь быть счастливым два года — женись… Верно говорю? — Он посмотрел на Кердоду, тот кивнул:

— А на всю жизнь — заимей друга.

— Да, верно, — сказал Лебеденко. — Куда ни кинь… Вот такая у меня загадка. Поняли? — И, не дав никому ответить, он поднял стаканчик: — За Саню Ткаченко! За самого лучшего среди нас человека.

Он потянулся через стол чокнуться; Ткаченко сунул навстречу свой стаканчик, глупо улыбнулся, чувствуя стыд своего нового положения, смущаясь дружным участием, сразу обращенным к нему. Хотел того Лебеденко или не хотел, но произошло то, чего не желал Ткаченко, — его стали жалеть. Чокались, обнимали, ободряли… Прошла минута. Ткаченко было неловко. Его внутренняя упорная твердость, служившая ему защитой, стала пропадать, и он по-настоящему расстроился. Он не хотел быть помехой.

Ткаченко встал.

— Я ухожу, — сказал он и ушел в прихожую.

Он посмотрел на старые женские тапочки, стоявшие отдельно от десяти пар мужской обуви, и стал обуваться.

Никто не вышел следом за ним. Он завязал шнурки и положил руку на рычаг замка. «Вот и все, — сказал себе Ткаченко. — Оказывается, это очень просто». Он не открывал двери, знал, сейчас прихожая заполнится людьми и его будут удерживать. Если он выйдет на лестницу, его догонят на лестнице. Но чем крепче его будут удерживать, тем сильнее он будет стремиться уйти…

Ткаченко ошибся: вышел только один Лебеденко и спросил:

— Уходишь?

— Ухожу, Коля. Неохота тоску наводить.

— Дурак! — сказал Лебеденко.

— Спасибо, — усмехнулся Ткаченко.

— Дурак, говорю. На кого решил обижаться? Хотел, чтоб мы делали вид, что знать ничего не знаем? Мы должны тебя проводить. Это не поминки по живому. Если не тебе, так нам это нужно. Нам, Саня. Понял? Мы не на войне, конечно. Но всякое бывает…

Сказав это, Лебеденко не стал дожидаться ответа, взял Ткаченко под локоть и шагнул к кухне.

— Стой, — сказал Ткаченко. — Я не лезу тебе в душу, хотя мог бы. Не лезьте и мне. Есть вещи, которые другим лучше не трогать.

— Ты выше нашего участия, да? — едко спросил Лебеденко. — Значит, мы должны врать себе. Будем петь и смеяться как дети?

— Не знаю, Коля, — сказал Ткаченко. — Только мне в чужом пиру похмелье. Не надо было идти с вами.

— С людьми нам надо сегодня быть, — вздохнул Лебеденко.

«Мы говорили об одном и том же, но на разных языках», — подумал Ткаченко.

— Эй, Хрыков! — крикнул Лебеденко.

Появился Хрыков, настороженно поглядел на обоих.

— Бери-ка его под руки, — сказал Лебеденко решительно и взял Ткаченко под правую руку.