— Не надо, — сказал тот.
— Ну! — произнес Лебеденко.
Хрыков улыбнулся и осторожно взял Ткаченко под левую руку.
— Окажем полное уважение Александру Ивановичу? — мягко произнес он.
— Вот именно! Пошли!
Они привели легко сопротивляющегося, хмурого Ткаченко к столу и усадили на место хозяина, спиной к окну, подальше от дверей. Лебеденко поставил перед ним его недопитый стакан и приказал:
— А теперь выпей!
Ткаченко выпил водку и терпеливо улыбнулся:
— Ну?
— Что «ну»! — строгим наставительным тоном произнес Лебеденко. — Будешь сидеть, а мы будем оказывать тебе уважение. Давай, Кердода, начинай!
Он выставил в коридор два стула, чуть передвинул стол и показал на освободившийся возле умывальника и стены угол.
— Кердода может! — с деланным неудовольствием протянул Кердода. — А вот рюмочку Кердоде поднести — никто не догадается…
Он зажмурился, нос сморщился, верхняя губа задралась, оголив крупные зубы; отклоняясь телом назад, Кердода начал:
Скачет галка
По ельничку,
Бьет хвостом
По березничку.
Остановившись, он стал клониться вперед, с лица исчезло выражение неудовольствия, лукаво блеснули глазные щелки.
Наехали на галку
Разбойнички,
Сняли они с галки
Синь кафтан.
А теперь повел жалостливо:
Не в чем галочке
По городу гулять.
И вдруг, усмехнувшись, закончил:
Плачет галка,
Да негде взять.
Тут же Кердода встал, вышел на свободное место и, тыча пальцем в Лебеденко, отбарабанил задиристую частушку:
Как у нашего Николы
голова из трех частей:
карбюратор, генератор
и коробка скоростей!
Он сыграл своими узкими плечами и зло махнул рукой:
— Не, что-то не то…
В нем поднималась мстительная волна. Она еще скрывалась за привычным барьером шутовства, и, наверное, только один Ткаченко увидел тяжелое кипение его старой обиды.
— Брось, самое то! — сказал Лебеденко.
— Ладно, — кивнул Кердода. — Не тебе говорить. Поднеси-ка рюмочку.
— Будет сделано, — улыбнулся Лебеденко.
Выпив, Кердода подышал, погладил себя по животу и подмигнул:
— Теперь другое дело!
Он в одно мгновение поменялся ролями с Лебеденко. Минуту назад он не мог приказывать ему ни в шутку, ни всерьез, Лебеденко стоял выше всех, Кердода — ниже всех, но сейчас это постоянное соотношение силы и слабости перестало что-либо означать.
Лебеденко желал забыться в веселье и увлечь за собой Ткаченко; Кердода хотел посмеяться над ним, — и оба не могли обойтись друг без друга.
Ткаченко пытался вспомнить, что между ними произошло, и, вспоминая их мелкие стычки и перебранки из-за работы, чувствовал, что не в них дело. Причина лежала где-то за чертой шахты, в той неосвещенной темной части мозаики, которую никогда нельзя было увидеть.
Кердода стал прохаживаться вдоль стены, притопывал ногами и негромко приговаривал:
— Годи, казаченьки, горе горевать!..
Скажет, притопнет и ступит два шага. Потом снова скажет, притопнет другой ногой и шагнет в обратную сторону. Сначала он говорил тихо и двигался медленно, затем — погромче и побыстрее, взмахивая руками и ударяя в ладони. Это не походило ни на танец, ни на песню, хотя движения и подчинялись однообразному ритму. В убыстряющемся повторении было что-то простое, но сильное, как в бое военного барабана.
— Годи, казаченьки, горе горевать!
Это было дикое запорожское заклинание, сколь безыскусное, столь и могучее. Оно незаметно овладевало людьми, хотелось прихлопнуть ладонью по столу, топнуть ногой и воскликнуть вслед за Кердодой эти летящие слова: «Годи, казаченьки, горе горевать!»
И вот хлопнули, притопнули. Задребезжала посуда. Лебеденко кивнул Хрыкову. Тот выбросил в коридор стулья и табуретки, стол притиснули в угол за холодильник; уже все стояли, один только Ткаченко сидел у окна перед оживающим гуляньем.
Кердода загадочно поднял людей.
Глядя на горячечное, обезображенное напряжением его лицо, Ткаченко показалось, что он вспомнил.
Кердода часто дышал, волосы прилипли ко лбу, открыв высокие залысины. В его лице была непоколебимая сила. Он не уступал слабости усталого тела, он одолевал ее с каждым шагом, и в углах глаз собрались веселые лучи, в углах рта — твердые складки.
За ним простирались годы подземной жизни, привычка к опасности и телесной несвободе; за ним стояли несбывшиеся надежды хорошей утренней поры, которую он уже прожил. Впереди лежало будущее время, холодное и однообразное, как зимнее поле в пасмурный день. Но нерастраченная энергия билась в крови Кердоды, иная, просторная жизнь, которую никогда уже нельзя было пройти, врывалась в слова заговора:
— Годи, казаченьки, горе горевать!
И Ткаченко ясно вспомнил, как лет пять назад Кердода собрался ехать за границу, на фестиваль в Австрию, куда впервые ехал его народный хор. Наверное, он тогда чувствовал, что если поедет, то его судьба переменится, потому боялся многих случайностей и даже боялся вспотеть в шахте, чтобы не простыть на сквозняке. Его нерасторопность, должно быть, задела бригадира Лебеденко, тот не смог ничего поделать и воодушевить Кердоду на трудовой героизм. Они попросту не поняли друг друга, приводя неотразимые доводы в свою пользу. Конечно, Лебеденко ничего не стоило посмотреть сквозь пальцы, и попроси его Кердода по-человечески, он поехал бы в эту Австрию без всяких разговоров. Но он не просил. Ему в голову не пришло, что надо просить. Он только удивлялся и возмущался, почему Лебеденко не хочет его понять. Он сам наперед решил, что нужно делать, и ему не требовалось одобрение бригадира. Они поругались. «Ты трутень», — по-видимому, так сказал Лебеденко. «А ты кулак!» — ответил Кердода. Потом вмешался Бессмертенко, и Кердода вместо заграничной визы получил выговор. А хор пел в Австрии очень хорошо и, вернувшись, превратился в профессиональный ансамбль. Понятно, что Кердода в его состав не попал. С тех пор он перестал петь.
Все это было в действительности примерно так, как вспомнил Ткаченко, только не было мстительной озлобленности Кердоды, она появилась незаметно, как седина в волосах, и было трудно связывать ее с какой-то одной причиной.
Но Ткаченко понял, что вспомнившаяся история как-то объясняет Кердоду. Он нашел ключ, его версия была правдивой. И у Ткаченко родилось чувство завершенности. Он постиг повесть чужой жизни, воссоздал ее из случайных обрывков, и теперь она принадлежала ему.
И он заканчивал эту повесть не злом, не местью, а торжествующей и несломленной человеческой силой. Кердода стал во главе праздника, мог ли он сейчас отплатить Лебеденко?
Нет, решил Ткаченко, уже нет, праздник не покорился озлобленности, но когда-нибудь потом… кто знает, что будет потом…
Решив так, он встал, притопнул ногой, и его голос слился с другими голосами.
Сейчас они поднялись в высокую даль, откуда стало ясно видно, что от человека уходит безвозвратно, а что остается с ним навсегда…
XIII
Тимохин никогда не думал, что Бессмертенко может заболеть. Начальник участка казался вечным. Тимохин его боялся, как дети боятся темноты. Это было болезнью.
Он попал к Бессмертенко сразу после института и в первый месяц, пока не согнулся, позволил себе раскрыть свой скромный студенческий запал — возражал против бесконечных ДПД, дней повышенной добычи, приходившихся на воскресенья. На глазах шахтеров Бессмертенко бросил ему:
— Ты живешь как альтруист!
— А что такое альтруист? — ядовито спросил Тимохин, надеясь, что Бессмертенко не ответит правильно.
Бессмертенко усмехнулся, верхняя широкая губа изломанно поднялась, нос сморщился у переносицы. Он беззлобно сказал:
— Дерьма в тебе много, вот что это такое!
Семижильный, грубый, некультурный, самоотверженный Бессмертенко быстро согнул Тимохина. Он особо не старался, получилось как бы само собой. Раз за разом у Тимохина все реже появлялась воля возражать, он отмалчивался, а отмалчиваясь, стыдился своего малодушия. Со временем стыд притупился, но боязнь не прошла, а даже стала болезненной.
Тимохин от рождения был терпеливым. В раннем детстве, после войны, он был страшно испуган, когда трое деревенских мальчишек, играясь с противотанковой гранатой, были разорваны на куски. Маленького Тимохина они отогнали на несколько метров, поэтому он уцелел. Взрывная волна контузила его. Он был покрыт кровавой грязью и теплыми внутренностями погибших мальчишек.
С тех пор у него до пятнадцатилетнего возраста случались провалы в памяти; взрослые его жалели, но ровесники с ним не церемонились — отбирали шапку, дразнили, доводили до слез. Он был тугодум, тратил на уроки по многу часов, но терпение в нем выработалось. После пятнадцати лет Тимохин выздоровел совсем. Летом он стал работать на жатве помощником комбайнера. Его первый шаг из детства в обычную жизнь был мучителен в физическом отношении. Ему пришлось просыпаться на рассвете в тяжелом отупении. Целый день до темной ночи, исключая короткие завтрак и обед на кромке поля у лесополосы и быстрые перегоны комбайна с одного поля на другое, он работал при машине. Тимохин очищал мотовила от намотов мышиного горошка или вики, вел комбайн на прямых участках, ремонтировал, когда требовалось бить кувалдой, ловил заправщик и делал ту подсобную простую работу, на какую был способен. Днем от поля поднималась туча пыли, и ночью при свете фар пыль казалась туманом, в ней летало множество мошек. Непрерывный рев, грохот барабанов, шнеков, соломотряса сопровождал Тимохина всю жатву.
Он возвращался домой к первому часу ночи, и из последних сил умывшись, ложился во дворе под навесом, и его не было до рассвета. В него въелось столько полевой пыли, что на подушке был серый круг посредине. Менять постель не было смысла.