Утром слушали последние магнитофонные записи переговоров с домом; вначале шла обычная информация, но вот на поверхности, а затем и в доме забился пульс шторма. Диалог Ипполитова — Морозова был нарочито спокоен, каждый старался поддержать другого, а в интонации и в многословии уже чувствовалась тревога. И наконец — срывающийся голос Морозова: «Юра! Мы выходим…» У Ипполитова сжалось сердце.
Он не мог предвидеть, что когда-то в будущем у Морозова снова сорвется голос, что снова сожмется его сердце и снова он будет бессилен, но уже не перед морем…
— Своей совести признаешься! — твердо повторил Морозов.
«А Вера меня НЕ любила, — вдруг ясно понял он. — Я всегда знал это и боялся признаться».
Он снова был свободен. Для чего? Для какой цели, для какой любви? Будет ли когда-нибудь что-то похожее на ощущение бессмертия, испытанное им в море, когда он был победителем? Захочет ли он еще раз пройти по обледенелому карнизу, чтобы постучать в чье-то окно? И что он передаст своему потомку?
Морозову показалось, что он видит свою бабушку, ее впалые, слабые глаза смотрят куда-то далеко, а перед ней на столе лежит ученическая тетрадка и ручка. Бабушка собралась писать письмо, и вот она уже пишет: «Пусть стойкость не покидает тебя. Если ты надеешься сотворить добро, но видишь, что надежды сразу не сбылись, не опускай от огорчения рук, не решай в бессилии плыть по течению, предаваясь общей испорченности…» (Через день Морозов действительно получит от нее письмо.)
— Юра! Я ухожу, — сказал Константин. — А у вас все должно получиться. Вы добьетесь своего без меня…
Надо было еще что-то сказать. Он запнулся, с напряженным, скованным лицом грустно глядел на Ипполитова, ожидая от него какой-то прощальной искренности, но Ипполитов уже отдалялся, растворялся в том скорбном холодном многолюдном поле, которого так долго избегал и которое все же забрало его.
— Юра! Юра! — позвал Морозов. — Что мы сделали с собою?
Ипполитова уже не было рядом с ним, а он по-прежнему мысленно повторял это, как будто был уверен, что тот слышит.
Где ты, Вера, моя любимая… И она тоже слышала!
В высоком ясном небе лежали белые стрелы, предвещающие перемену погоды. Дул порывистый крепкий ветер. С кленов сыпались листья. На секунду в зеркале отразилось багровое солнце, Морозов чуть подался вперед, чтобы не видеть заката. Машина шла быстро, и впереди нее бежала длинная тень.
Наступала осень. Как всегда, она прилетала мгновенно, никого не щадя. В небе что-то иссякало, барометр показывал исключительный перепад давления на протяжении одного дня; и человек со слабым сердцем испытывал тоску.
Морозов ехал домой. У него было здоровое сердце, а ранний осенний антициклон добрался и до него.
Метрах в пяти от машины сел на дорогу серый воробей и тут же взлетел от испуга, но не успел — и слабо стукнулся о днище «Запорожца». Морозов автоматически перенес ногу на педаль тормоза. Тормозить было бесполезно. Он оглянулся, зная, что лучше бы не оглядываться. Воробей бился на дороге, растопырив крылья. «Я убил его? — подумал Морозов. — Как ему больно!»
Поколебавшись, он все же остановился. То, что совсем недавно летало где угодно, беспечно жило, теперь затихало в его ладони. Из разинутого клюва выступила кровь. Закрытые пленкой глаза вздрагивали. Морозов подул на воробья, на его перебитые крылья с белыми полосками на коричневатых перьях и положил птицу в траву. Он не знал, зачем останавливался. Каждый день автомобили убивают собак, кошек, голубей и других малых живых существ, таких, как эта несчастная птаха. А мало ли он видел разбитых, изуродованных машин, темных пятен на асфальте, засыпанном белыми осколками закаленного стекла?
Следовало бы сразу забыть о воробье, словно его унесло осенним ветром. Ведь каждый шофер старается отогнать тяжелые мысли, которые рождает вид катастрофы. Каждый твердит себе: «Этого со мной не случится». Каждый хочет быть удачливым.
Морозов поехал дальше и забыл. Но саднило в душе что-то поднявшееся из подсознания, из неуправляемой темной памяти, которой не было дела до сегодняшних проблем.
Он поставил «Запорожец» во дворе, посмотрел вверх на свой раскрытый балкон, потом — на окна соседки Зинаиды Никифоровны, встретился с ней взглядом, улыбнулся, и она отпрянула от окна.
«Скоро женюсь! — решил он. — Довольно дурака валять».
Ему не хотелось подниматься домой, потому что он как будто боялся телефонного звонка с шахты. Едва Константин умоется, аппарат заговорит голосом Кияшко: «Куда-то задевался транспортер…» Впрочем, транспортер потеряли уже давно, на этот раз будет что-нибудь новое.
И Константин не пошел домой. Он направился к маленькому сухому фонтану с гипсовым зеленоватым мальчиком в центре, сел на скамейку, раскинул руки и положил ногу на ногу.
Двор закрывала тень дома. Воздух был еще светел, но словно замедлялся и создавал зрению невидимую преграду. Со старых кленов срывало листья, и они сыпались на землю, на скамейку и в фонтан.
Тот, кто сажал эти клены, уже лежал в песчанистой земле на старобельском кладбище, и, должно быть, сейчас над ним тоже кружились зеленые и желтые листья.
— Костя! — тихо позвали его.
— Да, Вера, — сказал он. — Где ты?
— Ты слышишь меня?
— Слышу. Где ты, Вера? Я хотел ехать к тебе…
— Я далеко, Костя. Не надо ехать. Выигрывают только безоглядные мужчины. В любви женщина ничего не решает, ты это знаешь, Костя?
— А кто решает, Вера?
Шумел в кленах ветер, а странный разговор больше не продолжался. «Какая глупость! — сказал себе Морозов. — Разве у меня нет серьезного дела?»
Он встал со скамейки и пошел по двору, вспоминая, что там внизу, где стоят дома из белого кирпича, когда-то были огороды, в которых росли зеленый лук, редиска, картошка, петрушка и укроп; за огородами прежде была Семеновка, откуда набегали мальчишки во главе с корейцем Муном (кто-то говорил, кто Муна завалило в шахте, но в это не верилось, — он должен был остаться со своим поселком); теперь двор стал меньше: часть отняли для здания областной прокуратуры и автомобильного проезда… Морозов даже не помнил, в каком году выкорчевали несколько рядов деревьев. Тогда он не обращал внимания на такие перемены. Но если бы обращал, мог ли что-то изменить?
В том-то и вопрос. Не лучше ли отвести глаза, когда ты бессилен? Не лучше ли скрыться под маской равнодушия и сохранить энергию для реального дела, а не для иллюзий? Можно не отвечать, Константин Петрович. Ответ только один: нет!
Нынешним ветреным холодным вечером Морозов решил перед кем-то исповедаться. Хотя бы перед собой, небом или кленами, все равно перед кем, лишь бы определить точные нравственные границы своей жизни.
В конце концов Морозов понял, что он избегает прямого столкновения с Рымкевичем. В этой мысли таился вызов всей его философии, позволившей отказаться от мести и от использования старика в корыстных целях. Эта мысль проломила с трудом построенную крепость и сделала жалкой нынешнее сопротивление Константина желанию Зимина заигрывать с Рымкевичем. Разве не утешение слабосильному — отказ от единоборства под флагом миротворчества? А он был именно слабосильным героем, который пытался скрыть это в умствованиях о нравственной чистоте. Что это было, как не попытка уклониться от жизни, подменив жизнь рассуждениями о ней? Это очень удобно — послать все проблемы к черту, выйти из игры, как он вышел из «Ихтиандра», и остаться незапятнанным холодным наблюдателем.
В тот вечер Зимин приехал к Морозову, и они отправились домой к Рымкевичу. Это произошло с твердой логичностью, поразившей Константина, словно встреча была давно предопределена.
Зимин был малословен.
— Пошли, — сказал он, не объяснив направления.
Садясь в «Запорожец», Зимин с силой хлопнул дверцей, и кузов маленькой машины вздрогнул. Морозов усмехнулся и покосился вправо.
— Извини, — буркнул Зимин.
Это были его первые слова, произнесенные после того, как они спустились по лестнице во двор. Константин включил фары, и дальний свет устремился на беловатые качающиеся кусты, за которыми начинались бывшие огороды (там стояли типовые дома с горящими окнами).
В кабине от приборного щитка исходило слабое свечение.
— Где он живет? — спросил Морозов.
— На бульваре Пушкина, за драмтеатром… У тебя здесь уютно. Сколько она стоит?
Морозов промолчал, хотя вопросом о «Запорожце» Зимин, по-видимому, предлагал помириться.
— Тяжелый ты мужик, — полуобиженно-полураздраженно сказал Зимин.
— Возможно.
Зимин вздохнул и, когда выехали со двора, продолжал новым тоном:
— Значит, он просто твой благодетель-инкогнито?
— Он мелкая душонка, — ответил Морозов. — Сегодня вы в этом убедитесь.
— Ну, положим, я тоже его знаю! — оживляясь, возразил Зимин. — Он работник, каких надо поискать.
— Он мелкая душонка. Боюсь, сегодня вы ничего не добьетесь, но рискуете потерять…
— Нет, я все-таки пойду с тобой.
— Идите. Дело ваше.
Зимин расслабился, засунул руку за спинку, сиденье заскрипело. Он что-то пощупал в кармане чехла и спросил:
— Что ты тут возишь?
— Где? — повернулся Морозов. — Термос.
— По-моему, ты неправильно думаешь о нем. Я думаю, когда он умрет, его будут хоронить с военным оркестром по высшему разряду.
— Я уже ничего не думаю, — сказал Морозов. — Я просто знаю.
…Рымкевич, увидев их, на мгновение прикрыл глаза тяжелыми складчатыми веками, отчего его лицо замерло в скорбном выражении. Тут же глаза открылись, блеснули льдистыми белками, и неживая маска старческих черт сразу ожила.
— Все-таки настигли меня! — вымолвил он с легкой иронией созвучной каким-то его тревогам.
И Морозов подумал: неужели старик ждет расплаты? Однако почему он стремился к ней, какая тоска гнала его на суд? А может, он хотел не суда, но хотел укрепиться в своем зле, сотворенном больше двадцати лет назад отцу Константина, ибо стоило убедиться теперь в слабости ветви, чтобы решить о бессилии самого древа?