Бука отлично играет в футбол, лучше всех в классе кроме Брахтла и Гласного, а поэтому он капитан. Говорят, в прошлом году он выступал на стадионе на Кржижовом холме с Тиефтрунком, который так же хорошо играет в футбол, и поэтому они враги.
Тиефтрунк пьет водку и курит. Говорят, он дома прямо подходит к буфету и наливает себе рому или водки, сливовицы или коньяку. Выпьет рюмку и наливает еще, прямо поверить невозможно… Он спокойно может закурить сигарету и выйти на улицу. А может и не выходить на улицу, а остаться дома, сесть к столу и играть в карты с шахтерами, каменщиками, официантами и даже с электриками, слесарями и малярами — его родители владельцы пивной. Он второгодник, самый старший в классе и сидит на последней парте в среднем ряду. Сидит один, место возле него пустует. В классе нечетное количество учеников.
Грунд — первый ученик. На уроках никогда не поднимает руку, ждет, когда его вызовут. А когда его вызывают, встает и отвечает совершенно спокойно и уверенно. С Копейткой, Цардой и Линднером, он не разговаривает. С учителем чешского языка разговаривает сквозь зубы. Его отец — богатый адвокат и депутат, у них есть имение.
Фюрст совсем не первый ученик, но во всем остальном очень похож на Грунда. Он ходит в накрахмаленном воротничке и крутит головой, как павлин. Не приведи боже, если к нему кто-нибудь прикоснется. На уроке гимнастики он делает упражнения еще хуже Линднера, не может влезть даже на коня. В кошельке он носит несколько банкнот, которые иногда нарочно вытряхивает на парту, чтобы все видели. Один раз такая банкнота упала на пол, Хвойка загнал банкноту ногой под скамейку, и Фюрст не смог ее найти. Сначала он пришел в отчаяние, но чем дольше искал, тем больше злился, потому что пришлось наклоняться, а он берег свои выутюженные брюки и накрахмаленный воротник, а еще потому, что терпеть не мог, когда у него что-либо пропадало. Свои вещи он мучительно бережет и никому не дает пользоваться. Он не дал авторучки даже патеру Ансельму, когда у того на уроке закона божия не оказалось чем расписаться в журнале. Фюрст отговорился тем, что в авторучке нет чернил, хотя все знали, что он врет. На следующем уроке он спокойно писал своей авторучкой и даже не пытался ее наполнить. Он сидел на парте в среднем ряду, недалеко от меня, и, так же как Догальтский, иногда ездил в Вену. Во всяком случае, говорил, что ездит. Говорил — у них там родственники.
Иржи Минек сидит передо мной на первой парте, как раз против кафедры. Его отец — профессор университета, учит китайскому и японскому языкам. Минек не любит об этом говорить, а когда об этом все же заходит речь, то он всегда краснеет. Это деликатный и тихий мальчик, он хорошо учится и довольно загорелый.
Отец Броновского тоже профессор университета, но медик. Броновский сидит на второй парте у двери рядом с тем глупым Линднером, которому иногда подсказывает, хотя это и бесполезно. Он воспитанный мальчик и тоже хорошо учится. И у него хороший цвет лица, а по воскресеньям он прислуживает в доминиканском храме патеру Ансельму.
В том же ряду, где Броновский, Хвойка и Коломаз, на двух предпоследних партах у высокой железной печки сидят трое черноволосых мальчиков — двое из них самые загорелые во всем классе. Это Павел Арнштейн, у его родителей меховой магазин, Давид Кон, которого дразнят Коня, он и меньше Павлика, и слабее, и бледнее, его отец раввин, и, наконец, Мойша Катц — тонкий, красивый и невероятно чистый и аккуратный мальчик, но совсем не такой воображала и не такой глупый, как Фюрст, — совсем наоборот. У его родителей хозяйственный магазин, а сам Мойша — поэт.
А мой сосед Вильда Брахтл? У него темные растрепанные волосы, небрежно спущенные носки, светлые брюки-манчестерки, но теперь он вместо темного джемпера носит свитер или пиджак, и у него жесткая кожа на ладонях. Он немного грубоват, но в то же время и деликатный и, пожалуй, самый загорелый из всех — можно подумать, что он все время лазит по деревьям или скачет с ветки на ветку. Он носит с собой стеклянную черно-белую обезьянку, которую я ему подарил, на уроках он иногда ее вынимает из кармана и ставит па парту, а иногда от него пахнет сладкой пряной перечной мятой. Его отец — полковник.
А на первом этаже стоит этот мраморный Лаокоон, опутанный змеями, по второму этажу — старцы, а над воротами — герб царя Льва с одной головой, двумя хвостами и четырьмя лапами, две его верхние лапы похожи на руки. Я знал всех, всех, всех, всех, и я теперь был чужой заблудшей овцой, все, о чем я мечтал долгие годы у себя в комнате, перед церковью, на вокзале, всюду наконец сбылось. А потом снова был нанесен удар.
9
Виноват в этом был географ. Географ, который начал нас учить и естествознанию, а каков он, этот человек, я не мог даже вообразить. Ведь он был совсем мне чужим человеком, которого я никогда в жизни не видел и который до этого никогда не видел меня, географ и естественник, который должен был нас только учить, и ничего больше. И началось все…
Я очень скоро приметил, что Брахтл и Минек весьма симпатизируют друг другу. Я видел, как они договариваются, когда встретиться, куда пойти — в кино или к кому-нибудь из них в гости, иногда обсуждают какую-нибудь книжку, которую прочитали; я видел, как они разговаривают во время занятий, главным образом на уроке чешского, но и на переменках — в коридоре или на школьном дворе, куда выходили окна гимнастического зала и куда во время перемены можно было выбегать; я видел, что в эти минуты Брахтл превращается из дикого хищника в овечку; вежливый и деликатный, он не произносит ни одного грубого слова, а если и скажет, то только другим мальчишкам; мне казалось, что он взял Минека под защиту. Минек, пожалуй, в ней нуждается, думал я, он слишком мирный и тихий, он не стал бы сопротивляться, если бы его толкали и обижали, может быть, если бы даже били, он слова не сказал бы против; я таким, конечно, никогда не был. Но в душе я не раз спрашивал, почему же тогда Брахтл предложил мне сесть с ним рядом, где в прошлом году сидел Минек, что за таинственный переворот совершился в его душе в тот момент, когда он сперва выгнал меня с парты, а потом, наоборот, позвал, хотя раньше он никогда меня не видел и не знал; и я решил, что здесь, в школе, может произойти все, что угодно. Но в душе я продолжал спрашивать себя об этом и не вмешивался в их отношения. Достаточно того, что я с ними сидел и мы понимали друг друга. Я к ним не присоединялся даже тогда, когда они вместе шли из школы.
Они ходили, как и я, правой стороной Штерпбергского парка, мимо ковра из цветов, среди которого цвели красивые розы, за парком Минек поворачивал направо, к церкви святого Михаила, на улицу Тыла, а Брахтл шел до перекрестка и у перекрестка, возле москательной лавки, поворачивал налево, на улицу Каролины Светлой, я шел за ними, так что они меня не видели, шел иногда один, а иногда с Дателом, который после паралича опирается на палку, а иногда я шел и с кем-нибудь другим. Дни летели, и чем дальше, тем больше мы сближались, Брахтл и Минек в моем присутствии договаривались идти в кино или в гости, а я все чаще спрашивал себя, почему он предложил мне место рядом с собой… А потом наступил день, когда по радио и в газетах сообщили, что умер старый пан президент, который был в последнее время болен. Город затянулся черными сукнами, на заборах и домах появились траурные флаги… Театры и кино не работали, и нас отпустили из школы до дня похорон. Брахтл с Минеком договорились, что пойдут в Град ко гробу — туда уже с раннего утра устремились тысячи пражан. На следующий день после похорон Брахтл рассказывал мне, как они с Минеком ходили в Град и на панихиду на Народни Тршиде, как стояли на ступенях Национального театра все время, пока шла процессия, как везде горели огни, а когда процессия прошла, они еще долго бродили по улицам, которые были полны печали и на которых было много народу, и как они с Минеком смотрели на витрины магазинов.
— Если хочешь, — сказал он, — пойдем из школы с нами…
И я пошел. Пошел впервые с ними, по правой стороне Штернбергского парка мимо тронутого осенью ковра из цветов, среди которого отцветали красивые розы, за парком Минек попрощался с нами и свернул направо, к церкви святого Михаила, уже на перекрестке у москательной лавки попрощался со мной Брахтл и повернул влево; оставшийся кусок дороги я прошел один, под железнодорожным мостом. На второй и на третий день мы опять шли вместе. По дороге мы рассказывали про всякие интересные истории, например о том, что выставлено в разных витринах, о похоронах президента, о футболе, в который Минек тем не менее не играет, о фильмах, которые сейчас идут, об одном человеке, который встречается нам на пути: когда ему что-нибудь скажешь, он то же самое повторит, о том, сколько букв в алфавите, о том, что Брахтл поедет в Турцию или в Грецию, потому что его отец через год или два станет военным атташе… И так я стал чуть ближе к их дружбе. Без сомнения, мы начали еще лучше понимать друг друга, а я неизменно думал: почему все-таки Брахтл посадил меня рядом с собой. Потом они при мне даже не сговаривались о кино и о том, кто к кому пойдет, и я понял, что теперь они никуда не ходят, что если бы они куда-нибудь собирались, то сказали бы и мне — я принадлежал к их компании. И тут я начал размышлять о том, что бы я мог предложить со своей стороны… Могу, например, позвать их к себе, подумал я, это просто, угощу их тортом со взбитыми сливками — наверное, они его любят, или бананами, могу позвать их в кино. Потом я решил, что могу им рассказать что-нибудь интересное, особенное, страшное, чего они еще никогда не слышали, но вскоре понял, что ничего такого не знаю, — разве что историю об украденном ребенке, которую рассказывал дворник. Но потом я вспомнил о каникулах. Скоро будут каникулы! Я чуть не вскрикнул от радости. Трое глупых мальчишек со своей испанской гувернанткой, с которыми я с трудом разговаривал по-немецки, приезжают иногда к нам в деревню. Теперь бы я мог позвать на каникулы Брахтла и Минека, а на тех троих и вовсе не обращать внимания. И я представил себе, как бы эта троица таращила глаза на меня и на свою испанку, когда я пошел бы с Брахтлом и Минеком в заповедник, залез бы на деревянную триангуляционную вышку, отправился бы в старый загон для фазанов, где было как в джунглях, как бы мы пекли картошку и — у меня перехватило дыхание! — ходили бы по следу и бросали лассо… Это казалось таким захватывающим, что я ни о чем другом не мог больше думать и только ждал подходящей минуты, чтобы все рассказать им, объяснить, поговорить о предстоящих каникулах… А что, если я ошибаюсь? Что, если Брахтл и Минек сговариваются ходить в кино и в гости, а я об этом не знаю? Что, если они из школы начнут ходить опять без меня? А вдруг они сбегут у самой школы, пойдут одни, а я снова поплетусь сзади один или с Дателом, с которым теперь совсем не хожу. Что, если все это — и то, что Брахтл посадил меня рядим, и мои представления, будто мы понимаем друг друга, и что будто я принадлежу к их компании, — ошибка и обман? Глупость, конечно, но что-то меня настораживало. В моем сознании как бы возникла странная серая тень, в которой я вдруг узнал стены своей комнаты… Я думал об этом всю вторую половину дня и весь вечер в своей спальне перед тем, как ложиться спать. Ну, а географ?