— Я обещал Брахтлу и Минеку, но хотел бы привезти чего-нибудь и Катцу, Броновскому, Буке и еще другим. Тут уж ничего не поделаешь, — засмеялся я.
— Разумеется, — кивнула мать, но мне показалось, что она странно чем-то озабочена, — купишь что-нибудь хорошее, доставишь им радость. Нужно купить и Руженке, а Гини надо привезти что-нибудь из Праги. Но как только вы приедете, ты должен немедленно дать мне телеграмму — пошли с главного почтамта. Вы приедете рано утром, и почтовые отделения будут еще закрыты. Ты знаешь, где в Вене главный почтамт?
В это время послышался звук отпираемой двери — возвращался отец. Сегодня он опять явился раньше, чем обычно, — мне не пришлось оставлять табель на столе рядом с подсвечником, я мог лично отдать его. Отец прошел прямо в кабинет, но вскоре вышел в столовую, и у меня забилось сердце.
— У тебя в комнате на столе лежат апельсины, — сказал он, когда просмотрел табель, который я ему подал, и тут же вернул мне его обратно.
Я кусал пододеяльник — белый, жесткий и сухой, с ароматом цветов. Что со мной происходило, я не понимал, наверное, это и нельзя было понять, можно только почувствовать. Мне казалось, что это не имеет никакого смысла или это только сон.
После ужина пришла в столовую Руженка, чтобы убрать посуду, она сказала;
— Так я нашла бледно-голубой свитер. Нужно его для дороги выстирать в порошке, я купила пачку.
Потом заговорил отец.
— Я получил известие, что перед самой пасхой, — сообщил отец и при этом махнул рукой, будто говорил совсем о посторонних вещах, а не о том, что сам хорошо знает… Он сидел спиной к зеркалу, под которым стоял графин с водой, — перед самой пасхой в Вене произойдут изменения в правительстве и в армии. Из нашего путешествия, — взглянул он на меня, — ничего не выйдет. Говорю тебе заранее, чтобы потом ты не огорчался. Выброси это из головы и ешь апельсины… А этот топор, — обратился он к Руженке, — мне больше не нужен. Можете его спокойно отнести к Грону.
Я кусал пододеяльник, чем дальше, тем мягче и мокрее он становился, а потом от всего того, что я в себе едва ощущал, я отделался. Ничего не имело смысла, но все же какой-то смысл это начинало приобретать. Вдруг какой-то смысл это все же начинало приобретать и означать что-то ощутимое, вроде того, как на потолке двигаются тени, а потом из них рождается картина. Ожидание табеля, все мои обещания, драка с Фюрстом, дорога из школы, какое-то известие об изменении в правительстве и армии — и все это за пкакую-то половину дня… Последнее известие было смешным, но приобретало какой-то смысл. Вдруг я пришел в себя. Вдруг я опомнился. Вдруг во мне что-то шевельнулось. Я сбросил одеяло и улыбнулся. Я так спокойно улыбнулся, что сам испугался этого спокойствия. Но это было лишь мгновение, будто кто-то пальцем провел по струне. Изменения в правительстве и в армии, зазвучало во мне, в правительстве и в армии… такие изменения не могли случиться нигде на свете, только у нас. К таким изменениям у нас уже привыкли. Я встал с постели, с минуту постоял возле нее, постоял в своей новой светлой пижаме с бледными розовыми полосками и посмотрел на свои босые ноги, утопающие в ковре. Потом я взял эти его прекрасные апельсины, которые лежали на столе, подошел к окну, открыл окно и выбросил апельсины на улицу, как ненужный глупый мусор. Мусор, который мог бы привлечь только глупую, прибитую, ободранную муху или какого-нибудь Смоличка-малыша. Апельсины шлепнулись и раскатились по тротуару, по которому никто не шел, никого не было и на другой стороне возле лавки Коцоурковой, не было внизу никого, кто бы поддал по ним ногой и подкинул бы их до крыши, до антенн на противоположных домах, было тихо, только одно окно в нашем доме открылось, я услышал и усмехнулся… Вновь и вновь усмехался я до самого утра, пока не заснул, когда темнота за окнами стала сереть, а часы в передней, которые идут на десять минут вперед, пробили шесть — через час мне нужно было вставать и идти в школу. Розовые полоски на пижаме у воротника покраснели, пододеяльник тоже был красный, теперь я понял, что он пахнул розами, с краю он был разорван — я бил его ногами, и на губах и подбородке у меня засохла кровь… Руженка, наверное, все еще кричала в кухне, что выскочит из окна, а мать, наверное, все еще ходила по своей комнате или по столовой, останавливаясь у зеркала, возле графина с водой, похожего на пузатый хрустальный шар, и смотрела в зеркало на свое утомленное, неподвижное, замкнутое лицо… Но мне было хорошо. Мне было совсем хорошо, когда я засыпал, хотя у меня на губах и на подбородке была засохшая кровь, мне вскоре нужно было вставать, но было мне хорошо, хотя я подумал даже о том, что скажу на следующий день Брахтлу и Минеку, было мне хорошо, когда я думал о Катце, Буке, Броновском, обо всем, что вчера случилось, и о Фюрсте, которого я в ближайшие дни страшно изобью, и еще о многом другом, и казалось мне, будто я пасу красных лошадей.
Дома было все решено.
13
На мне были темные длинные брюки и белая рубашка, а еще я должен был надеть галстук и новые черные лаковые ботинки — такие же, как в прошлом году, когда мы ездили к дедушке, только на номер больше. Времени на одевание у меня было достаточно. Часы в передней пробили три, значит, было без десяти, я начал собираться слишком рано. Я хотел сесть на минутку в кресло так, чтобы не сидеть к ней спиной, и опять попробовать все ей выложить, выговориться, поделиться, чтобы она мне сказала пару добрых человеческих слов. На этот раз здесь не было полумрака, было без десяти три — солнечный полдень, и в рюмке на круглом столике не было остатков ликера, рюмка была совсем пуста, но рядом с ней стоял большая начатая бутылка. Бутылка прозрачной белой жидкости. Кусочка лимона, который должен был лежать на подносе за ней, не было видно.
— Значит, — сказала она на венском диалекте… опять она первая начала говорить, — а я в душе спрашивал себя, не рухнут ли мои надежды, — так, значит, ты наконец в школе. В той гимназии у Штернбергского парка с гербом бедного Льва-царя, ты получил, что хотел.
На диване что-то заскрипело. Ну, конечно, этого надо было ждать — медведь вскочил в первую же минуту и навострил уши. Как я заметил, слушала и танцовщица в стеклянной горке. А потом я вынужден был улыбнуться, хотя мне было не до смеха, бабушка сказала:
— О том, как ему нравится в школе, пора бы ему сказать, ведь он ходит туда уже целый месяц.
— Это ошибка, — улыбнулся я, — я хожу не месяц, а почти три четверти года. Ну да… — подтвердил я, когда она покачала головой и в ухе у нее в первый раз заколебался бриллиант, — хожу туда с сентября, а сейчас конец февраля. Школой я доволен.
Бабушка делала вид, что пропустила мои слова мимо ушей, наверное, потому, чтобы выяснить, какой год теперь пишется. Она все еще хотела это знать, только я никак не мог понять зачем. Но у меня было чувство, что за этим скрывается нечто выходящее за пределы здравого человеческого разума.
— В школу должен ходить каждый, — сказала она, — об этом есть закон со времен Марии-Терезии, и от этого никто не может уклониться. Только некоторые школы похожи на тюрьму, несомненно. — И в этот момент в комнате в первый раз раздалось бренчанье. — Как у него идет ученье? — И она перестала бренчать цепью.
— Идет, — кивнул я, — только по арифметике мне нужно подтянуться, научиться делить с остатком.
— Это нетрудно, — ответила она, — этому учили детей в школах еще при Марии-Терезии и научили. Почему бы не научиться тебе в году… году… Ты что-то сказал? — Она быстро подняла глаза, но я ничего не говорил, и она их опять опустила… и спросила, есть ли у меня товарищи.
— Есть, — кивнул я и в этот момент впервые посмотрел на бутылку с прозрачной белой жидкостью и на пустую рюмку, стоящую рядом с ней. Я чувствовал, что наступил подходящий момент, чтобы все ей рассказать, чтобы она мне тоже что-то сказала. Я затаил дыхание, и у меня чуть-чуть заколотилось сердце. — Есть у меня товарищи, — повторил я взволнованно и поглядел на бутылку и рюмку. — Например, Брахтл, с которым сижу на одной парте, и он особенно в последние дни очень хорошо ко мне относится. Потом я дружу с Минеком, который сидит впереди меня, с Броновским, с Букой, а еще с Мойшей Катцем. Все они из самых лучших семей… — Я улыбнулся. — Отец Брахтла — полковник, через год-два он должен стать военным атташе, или как это называется? Поедет в Турцию; отцы Минека и Броновского профессора в университете, а родители Катца — владельцы хозяйственного магазина. Бука беднее, это правда, его отец…
— Бедность не порок, — прервала она меня, — в этом его нельзя упрекать. Важно, чтобы его не испортили… — Она хотела продолжать, но теперь перебил ее я. Чтобы не упустить подходящий момент и высказать все, чтобы и она могла сказать мне несколько слов.
— Все они хорошие мальчики, и я их люблю. Но я не могу быть с ними откровенным до конца. Даже с Брахтлом, Минеком и Катцем. Даже с Брахтлом и Катцем, — подчеркнул я и потом, повернувшись в кресле, вдруг на какую-то долю минуты замолчал. И в этот краткий миг, когда я на какую-то долю минуты замолчал, пока в комнате вновь не прозвучало слово, в памяти моей промелькнуло то, что я видел и слышал, — вчера или позавчера, а может, и третьего дня, когда к нам пришла с лимонами Коцоуркова и в кухне стала рассказывать Руженке о предсказательнице. Что она, собственно, говорила Руженке об этой предсказательнице? Что это было? Но было так интересно, так захватывающе, что я стоял как зачарованный.
— Знаете, — говорила Коцоуркова у нас в кухне Руженке в тот день, когда пришла с лимонами и немножко выпила того, что ей подали на стол. — Было это так…
И Коцоуркова объяснила сначала, что на углу одной необыкновенной улицы в этом нашем благословенном rороде стоит старый желтый дом с угольным камнем, и на этом доме висит табличка, извещающая, что тут живет известная всему миру предсказательница. Ее имя такое необыкновенное, что его нельзя даже прочитать, не то что выговорить. Написано также, что она предсказывает по картам, по руке, на хрустале и по многим другим вещам и что через месяц она уезжает. Уезжает в Париж безвозвратно и навсегда. Но так она уезжает уже добрых тридцать лет, а все еще живет здесь; табличка облупилась и заржавела от ветра и дождя и похожа на странный предмет из какого-то невероятного музея. За желтым домом стоят обветшалые постройки, а за ними — совсем старый жуткий дом. Через него надо пройти на темный дворик с запыленной урной, вымощенный неровными камнями. И там, в чулане первого этажа, живет та,