— Кто этот человек? — вздохнул я. — Охотнее всего я бы удрал отсюда.
Руженка махнула рукой и сказала, что этого никто не знает.
— Может, это дьявол, — сказала она, — потому что господь бог должен был бы послать людям весной немного солнца и ясного неба. А все кругом затянуло, будто вот-вот настанет судный день. Не забыть бы, когда вернусь, вымыть вон ту глиняную кружку… — она показала на стол, — а после воскресенья купить козлятины, как пани Гронова. Из этого их подвала никто не блеет. — Руженка посмотрела в зеркало. — Живого козла там, конечно, нет. Если бы он его зарезал, я должна была бы услышать. Он все же не сумел бы так сразу и тихо, чтобы даже не заблеял. Тогда у него должна была быть по крайней мере еще и коза.
— А у нас тут будет Гини, — сказал я.
Когда я, с трудом пересилив себя, вернулся в столовую, матери за столом уже не было, она сидела в кресле, ближе к буфету и пила кофе, который, должно быть, совсем остыл. Дядя стоял, опершись о буфет, и курил сигару, линией рук и слегка согнутой ноги он отдаленно напоминал графа Штернберга, только вместо цветка держал сигару, а костлявый мужчина во фраке и с длинными волосами стоял у окна, букет красных роз он держал за спиной и без всякого выражения смотрел на дядю и на мать. Действительно, и этими волосами и фраком он напоминал дирижера, который собирается поднять палочку, но еще пережидает минуту. По радио тихо играли Бетховена, я тут же узнал эту музыку.
Где-то вдали гудели органы и вызванивали колокола, кругом горело бесчисленное количество свечей — желтых, сверкающих, мерцающих, словно так же, как и наша люстра в столовой и свеча в подсвечнике на столе, но потому, что тех было много, вокруг разливалось море света. А дедушка стоит посередине в голубом мундире с золотом и пурпуром на воротнике, одна его рука поднята и дрожит у околыша фуражки, а на лице умиротворенная, извиняющая улыбка… И меня охватила страшная тоска. Тоска и страх. Страх перед чем-то, что невозможно описать. Что присутствовало в нашей столовой с первой минуты, когда мы туда вошли. Теперь это нечто получило резкую окраску, приобрело какую-то загадочную силу, которая стояла тут же, между нами… Неожиданно я заметил, что все еще жую эту Брахтлову резинку, и, вспомнив о Брахтле, о Минеке, о Буке, о Катце, мне захотелось вырваться отсюда, бежать, бежать в парк, к памятнику, где, конечно, никого из них уже не было. А небо страшно заволокло, каждую минуту могла разразиться гроза, пойти дождь, в парке, должно быть, стояла темнота, было пусто и безлюдно, захотелось кричать, чтобы кто-нибудь из них пришел сюда и остался здесь со мной — Брахтл, Минек, Бука, Катц или даже Грунд, но телефон не работал, и я чувствовал, что долго не выдержу, не выдержу… Я украдкой посмотрел на двери соседней комнаты… Никто этого не заметил. Дядюшка стоял у буфета, задумчивый, со склоненной головой, мужчина стоял у окна и глядел на нас без всякого выражения, как дирижер, который ждет; из-под фалд его фрака торчали розы… А мать сказала, чтобы я подошел к ее креслу. Когда я подошел, она слегка обняла меня, и ее рука дрожала, почти так же, как все мое тело. По радио играли Бетховена…
И тут вдруг часы в передней, которые у нас идут на десять минут вперед, пробили восемь, восемь темных тонов, значит, было без десяти минут восемь, восемь темных тонов, барабанов. Бетховен затих… И мать как раз хотела выпить кофе, который стоял близко на буфете — стоило протянуть руку, а дядюшка возле буфета хотел как раз что-то сказать, как вдруг свеча заморгала будто приток воздуха проник в столовую, свет в люстре еще больше ослабел и замигал, а из радио раздался голос...
По-немецки, потому что мать, вероятно, давно переключила радио на иностранную станцию. На станцию дедушкиной страны…
— Meine Damen und Herren! Дамы и господа…
Голос звучал серьезно, как музыка Бетховена, как далекие орга́ны и колокола, как восемь тяжелых тонов, барабанов, и я все понял: проповедник с черным нагрудником на кафедре перед золотыми конусами в море свечей под куполом с крестом и башнями. Дамы и господа…
— Herr Bundespresident… Господин федеральный президент поручил мне сообщить австрийскому народу, что мы уступаем насилию.
Мать безжизненно оперлась о кресло, а дядя отложил сигару. Мужчина у окна вдруг неожиданно улыбнулся мне…
— И мы прощаемся в эту минуту с австрийским народом немецким приветствием и сердечным пожеланием: господи, сохрани Австрию…
А потом из радио-послышалось слово «господа», но в этот миг передача прервалась, будто ее разрубил какой-то топор… И начали играть гимн. Гимн дедушкиной страны. Sei gesegnet ohne Ende, Heimaterdewun-dermild… Будь бесконечно благословенна, прекрасная отчизна… Огромный могучий хор пел в сопровождении оркестра. И еще раз раздался гимн: Sei gesegnet ohne Ende, Heimaterde wundermild… А потом в третий раз: Sei gesegnet ohne Ende, Heimaterde wundermild. А потом еще один раз, но уже без слов. Только большой могучий оркестр… А потом снова раздался тот же гимн, но опять со словами. Опять пел огромный могучий хор в сопровождении большого оркестра, как и в первый раз. Только слова, слова были совсем другие. Уже пели не Sei gesegnet, будь благословенна… Я хорошо это понимал… Пели Deutschland, Deutschland uber alles… И это летело, как пение ангельского хора на небесах…
Мать встала с кресла, поцеловала меня в щеку и ска,зала, что это конец.
Дядюшка подскочил к ней, поддержал ее и поцеловал ей руку.
В эту минуту зашевелился мужчина у окна и с улыбкой, пряча за фалдами фрака букет красных роз, на шаг подошел к матери…
Тут кто-то зазвонил.
Прежде чем я опомнился, в столовую вошел тот, кого никто не ждал, — Грон.
Он обошел стол со стороны окна и, не доходя шагу, остановился перед матерью. Он нахмурился, на его низком лбу выступил пот, будто он выполнял какую-то очень тяжелую, требующую усилий работу, и напряженной рукой подал матери букет красных роз.
А потом Грон сказал, что на здании австрийского посольства час назад поменяли флаг. Уже час, как там развевается свастика. А у отца идут сплошные совещания…
— Ну да, совещания! Разве он еще не пришел? — засмеялся Грон. — Разве его здесь еще нет, нет… Но он эдесь, он здесь, — засмеялся снова Грон. — Моя жена завтра будет готовить козлятину, жарить будет, ей нужны кой-какие коренья… Есть у вас, так покорно благодарю…
И Грон ушел. Мужчина во фраке прищурился, подошел к столу и сел на свое место. Букет, который он минуту назад держал в руке, теперь держала мать, она стояла совсем бледная и дрожащая у зеркала, а дядя искал вазу. Когда он нашел серебряную вазу в соседней комнате, поставил ее на стол рядом с подсвечником и опустил в нее розы, костлявый мужчина во фраке допил рюмку, облизнулся, выпятил челюсть и ни с того ни с сего посмотрел на шею матери… А потом я выскочил из столовой как сумасшедший.
Когда часы в передней, которые идут у нас вперед на десять минут, пробили два, я все еще трясся от ужаса. На улице было тихо, грозы так и не было, дождя тоже, в комнатах слабо горел свет — оттуда были слышны шаги. Руженка стояла у окна и звала Коцоуркову, говорила, какая в этом году прекрасная весна, что они пойдут на Чаплина, Коцоуркова ей отвечала, стояла там когда-то какая-то зеленая расписная миска, какой я давным-давно у нас не видел, и, собственно, почти забыл про нее и слышал звонкий хрупкий голосок, который говорил что-то о каком-то цветке, — все это не имело между собой никакой связи. Из передней я слышал шорох, будто там были кошки или стадо овец и среди них лисица, а откуда-то — из-под дома, из подвала — ничего не был слышно, даже блеяния, тишина, только голос Грона что в это мясо нужно прибавить кореньев и что, наверно у нас есть эти коренья… А за стеной моей комнаты я слышал страшное бренчанье и выкрики, будто там вставал на дыбы взнузданный дикий конь, будто там ломали дерево, будто там сыпалось стекло, бренчанье это слышалось и в приглушенных шагах, и в словах Руженки, которые она время от времени выкрикивала из окна. Матери не было, а Брахтл, Минек, Бука и Катц слонялись по парку и не слышали меня, так же как и никто не слышал, хотя я звал. И видел я красные розы в зеркале в столовой в серебряной вазе, рядом упавший стул, газету… перед домом двух чужих людей, глядящих в наши окна, а где-то далеко за всем этим я слышал колокола, органы и напев ангельского хора. И я чувствовал розы в пододеяльнике своего стеганого одеяла и видел посла, у которого мы недавно были, его жену и детей, которые смотрели на нас большими синими ясными глазами… Боже, чего я только не слышал, чего я только не видел… А потом я уже не видел ничего, только этот город с кошечками, пасхальными яйцами, баранами и нашего Гини, который там остался…
15
А потом мы не знали, плакать нам или смеяться, было двадцать три градуса тепла, люди уже ходили купаться, но плакать или смеяться мы хотели не поэтому, а из-за старой знакомой истории. В эту пятницу первым уроком должна быть география — географ уже давно заменил свой первый урок естествознания по пятницам на географию, — а последним — чешский язык. Урок чешского мы любили. Пан учитель должен был начать сегодня рассказывать новые стихи Эрбена. До сих пор мы не знали какие, их оставалось еще много за этот год, который мало-помалу подходил к копцу, он разобрал с нами только «Водяного», «Полудницу» и «Загоржево ложе»… От географии мы приходили в отчаяние. Потому что географ начал с новых каверз…
Начал он каверзы уже через неделю после несчастья, которое произошло в дедушкиной стране, и снова о «прошлом часе» и извинениях. Начал исподволь, тихо, будто прял на прялке невинную пряжу для носового платочка. Хотя мы и видели, что он плетет сеть, мы еще были спокойны. У нас все же был опыт минувшей осени, когда он задавал вопрос «что у нас было в прошлый час» и у нас в запасе была счастливая фраза, которую тогда предложил Броновский, фраза, что «в прошлый час мы не учились»… Но это продолжалось недолго, сеть была сплетена, и географ неожиданно набросил ее на парты, как темный рыбак Уриэль… И попался в нее целый класс. Потому, что на этот раз выяснилось, что ему не важно,