— Производственный кредит нам не нужен, — сказал дядя, — это правда. Существует большая конъюнктура. Но сегодня я говорил с управляющим нашего банка — с доктором Розенштейном. Они всегда были порядочными, и мы должны быть такими же. Выпьем… — Он посмотрел на меня. — За твое здоровье!
Отец закурил сигарету, равнодушно посмотрел на меня и выпил. Руженка выпила тоже.
— Хотите еще? — улыбнулся ей дядя.
— Боже мой, нет! — Руженка оглянулась на свою страшную шляпку, потому что шляпка, как и в первый раз, лежала на овальном столике за ее креслом. — Я с трудом это допью. У вас здесь красиво, пан директор. Крем был великолепный. Могу я получить рецепт? Право, не знаю, — она посмотрела на рюмку, — может, еще одну… А может, и нет…
Дядя налил ей еще одну рюмку, и она улыбнулась. Теперь я, как и полагалось, учуял над столом знакомый сильный запах пряностей, похожий на ментол, только это был не ментол, а совсем другой запах, приятный, пряный — сомнений у меня не оставалось. Это был ликер, который подавали у нас дома, искрящийся бриллиант на дне, маленькие далекие сияющие солнца, я легко вдохнул этот запах и улыбнулся.
— Как же так, — улыбнулся я и слегка прищурил глаза.
— Через нос хотел бы потянуть? — спросил отец и посмотрел на меня.
Дядя усмехнулся и сказал:
— Ты никогда пить не будешь, знаешь…
— Этого я не могу знать, — ответил я, посмотрев на отца, который опять следил за мной холодными прищуренными глазами, а потом вдруг что-то на меня нашло, я сказал: — Может, когда я буду такой же старый как вы, я тоже буду пить. Почему бы нет… — пожал я плечами и увидел, как отец приподнял брови. — Что из того? Что в этом плохого? Разве это преступление, что вы пьете? — улыбнулся я в лицо отцу и, повернувшись к дяде, сказал: — А что это такое — затемнение и производственный кредит?
После минутной тишйны отец поднял глаза и сказал:
— Хочешь получить пощечину? Секунду назад ты был немой, а теперь разболтался.
— Производственный кредит — это наука, — бодро засмеялся дядя. — Это наука, Михалек… — Мне показалось, что он непривычно развеселился, выпил, что ли. — Ну, а затемнение, затемнение, дай бог, чтобы ты не узнал, что это такое, об этом пока лучше не спрашивай, пан уполномоченный объяснил бы тебе, что такое затемнение, но… — Дядюшка рассмеялся и закурил сигарету.
Француз вежливо улыбался и гладил бороду, Руженка вздрогнула, но как-то восторженно, отец сидел неподвижно и спокойно, взгляд его был холоден.
Потом разговор перешел на Сиам, куда еще в прошлом году что-то вывозили с завода, а в последнее время уже не вывозят. Дядя встал и подошел к разноцветной карте мира. И отец встал и подошел к карте, а за ними и француз. Пока они стояли к нам спиной, я толкнул Руженку и показал ей на рюмку. Она испуганно заморгала, а потом с быстротой молнии кивнула. И это случилось. На десятую долю секунды я испугался, что раскашляюсь. Крепкий пряный запах, похожий на ментол, оказался совсем другим — у меня загорелись голова, грудь и плечи. Действительно, сомнений не оставалось — это был ликер, как и у нас дома. Когда они отошли от карты, я даже не облизывался, а спокойно смотрел им в лицо.
— Сиам — интересная страна, — сказал дядя, когда они сели. — Ее хорошо просто так посмотреть, — кивнул он мне. — Путешествовать надо. Кто все время сидит дома, ездит только к Валтицам и Вранову и никогда не ездит за границу, тот мало что узнает в жизни! Когда мне было двадцать лет, я объездил всю Германию и Балканы, был в Царьграде, в Египте и трижды в Вене.
— Я тоже, — улыбнулся я дяде, — в последний раз я там был в прошлом году на пасху…
— Послушай, Михал, — бодро сказал дядя после минуты мертвой тишины, во время которой у меня вокруг губ играла незаметная улыбка, — не знаешь ли ты случайно, кто автор памятника в Штернбергском парке? Памятника Штернбергу, возле которого растут анютины глазки и стоят скамейки, на которых сидят… где от пруда иногда доносится прекрасная оперная музыка… не знаешь, ну так вот… это был знаменитый чешский скульптор, обрати внимание, его имя написано там на пьедестале… Послушай, — моргнул он мне неожиданно, — знаешь, почему вокруг вашего дома ходит патруль?
Я кивнул головой и попробовал улыбнуться.
— У тебя ощущение, что ваш дом днем и ночью стерегут, как… какую-нибудь тюрьму?
— Нет… — заикаясь, сказал я.
В эту минуту отец допил рюмку и посмотрел на меня. Но и на этот раз посмотрел равнодушно, без всякого интереса.
— И ты боишься, когда к вам кто-нибудь приходит в гости?
— А чего мне бояться, — сказал я, глядя на отца, на его холодное, равнодушное лицо, — чего мне бояться? Если бы к нам кто и пришел, я бы этого не знал. Разве что было бы как раз затемнение, — улыбнулся я французу, — затемнение луны. Я ведь лунатик.
— Лунатик? — удивился дядя, но отец стукнул кулаком но столу, и дядя сказал: — Конечно, чего тебе бояться, страх — это глупость. Только не бояться и не поддаваться слабостям и чувствам…
— Знаешь, что это такое, — внезапно спросил отец и проницательно посмотрел мне в лицо, уже совсем почти не освещенное солнцем, светившим за решеткой, — что такое заключение?
— Это монастырская школа, — сказал я сухо.
Отец снова стукнул кулаком по столу и встал.
— Поедем, — сказал он сухо.
На дворе мы попрощались с дядей и французом, Руженка поправляла свою «Радостную осень», улыбалась французу, а тот улыбался ей. Прежде чем мы сели в машину, он чуть высунул белый платочек из кармана своего элегантного пиджака, наклонился к своим гетрам, погладил живот, где кончалась борода, и поцеловал Руженке руку. Она была от этого сама не своя. Когда мы выехали из тяжелых железных ворот и в последний раз помахали оставшимся во дворе, я посмотрел на воротник отцовского мундира и сказал про себя: сейчас он отвезет нас домой, но сам поедет дальше. Уже дело к вечеру, и он поедет на банкет. Странно, что он едет на банкет прямо с завода. Он мог поехать на завод в гражданской одежде, так, как ходит обычно, а потом зайти домой и переодеться. И я сказал сам себе: и домой вернется ночью или к утру, чтобы снова поймать меня в моей комнате у окна и спросить, почему я не сплю… И я сказал себе: теперь он, наверное, опять следит за улицами, по которым мы едем, он как сыщик. Перед нами ехала темно-коричневая «шкода», когда я поглядел в заднее стекло, увидел, что синяя «татра» едет за нами по пятам, и хотя она была вся синяя, она казалась мне похожей на желтую луну. Буду молчать, сказал я себе, какое мне до этого дело. Какое мне дело. Он сам знает, что «татра» едет за нами. И нарочито громко я спросил Руженку, которая — все еще в полном восторге и все еще сама не своя — поправляла свою оранжевую шляпку: что говорят французы?..
19
А затем наступил праздник.
Полицейские на перекрестках совсем по-человечески улыбались, что само по себе было чудо, когда такое случается, чтобы какой-нибудь полицейский на перекрестке по-человечески улыбался, пешеходы на улицах рассказывали анекдоты, в парке у памятника Штернбергу совершенно чужие люди на скамейках здоровались и смеялись, в трактире на Градебной улице, где живет старая вдова учительница, пели и играли так дружно, что было слышно даже у нас. Наконец, в пограничных районах объявили то самое чрезвычайное положение, о котором говорили по радио и на заводе, а самое главное — распустили Судетскую партию, и дело с концом.
— Распустили Судетскую партию, штурмовиков, и баста, — смеялась пани Гронова в коридоре возле огромной корзины с бельем, когда увидела, что я возвращаюсь из школы, — запретили их. Они думали, что вырастут до неба, ну-ну, так им и надо!..
Но я спешил, по неизвестной причине я сегодня был ужасно голоден, а Руженка, когда я ввалился в кухню, схватила кипу газет и воскликнула:
— Баста. Судетской партии и штурмовикам пришлось бежать через границу! — А потом она села с газетами к буфету, где стояла гречневая крупа и бутылка молока, и сказала: — Я это знала, что Гитлер заткнется. Я и Коцоуркова знали об этом уже в марте, когда это случилось с Австрией. Только тогда мне никто не верил. Еще бы, кто нынче верит всяким предсказаниям — люди потеряли разум. Единственно, у кого сохранился разум, так это у француза, пана уполномоченного, надеюсь, тебе ясно, кого я имею в виду… Вот здесь в газетах пишут, — потрясла она газетой, удивительно как газета не порвалась, — что после объявления чрезвычайного положения в пограничных районах наступил Судный день. Кирхи там полны, молятся за мир, а в парках свалены груды оружия и свастика. Отец там увидит симпатичные вещи, — кивала она головой. — Ведь он вчера спешно туда поехал: не то в Хеб, не то в Аш, не то еще куда-то и вернется только завтра днем. Только завтра днем, — весело хлопнула она по газете, — слава богу, а Гитлера ждет смерть! Подогреть тебе суп — я сегодня сварила?
Я был очень голоден и с нетерпением ждал обеда.
— Но если бы только смерть, — бросила она газету на стол и пошла к плите, — если бы только смерть в этом подземелье среди костей, жаб, кошмаров и огня. Я еще кое-что знаю. Только не идет у меня из головы этот Грон… Но почему!.. — воскликнула она, схватила полотенце и плеснула на тарелку из одной кастрюльки, стоящей на плите, немного горячей воды. — Но почему Гронова поет, будто она в опере, оно, конечно, — она сегодня стирает, но Грон сердится, словно все, что происходит, его не интересует. Вроде бы он с этим чрезвычайным положением не согласен. Вроде бы его не касается, что распустили Судетскую партию и штурмовиков, что со всем этим покончено. Я видела Грона перед обедом возле входа в подвал, чего-то он там снова сверлил — у него была красная островерхая шапка и какая-то палка... — Вот суп, — сунула она мне на стол тарелку с каплей горячей воды. Я отодвинул тарелку. С первого взгляда было ясно, что это несъедобно. Я ждал обеда. — Ну, так я тебе расскажу, что я знаю еще, — и она снова села к буфету, в котором были гречневая крупа и бутылка молока, — доскажу, пока мать не вернулась, она может прийти каждую минуту, пошла что-то купить. Просто Гитлер погибнет не только в подземелье и в огне, но он еще и отравится!