— Сейчас не август, — улыбнулся я, — а сентябрь, полдень и совсем не Вильгельм, а Адольф Гитлер,
Бабушка на миг открыла рот и сделала вид, что не слышала. Потом посмотрела на окно, против которого она висела и где с недавнего времени стоял патефон с пластинками, и сказала:
— Что здесь прибивал на окна этот… этот ландскнехт с первого этажа? У него была какая-то красная шапка и пика-алебарда или что-то в этом роде… Он прибил здесь какие-то рулоны, и ночью я не видела даже этот граммофон. Я даже не знала — ночь или день. Пока сегодня не пришла эта, со щеткой, и не подняла их наверх, на улице было уже солнце. Что это значит? Похоже, будто боятся света, — забренчала она цепью и посмотрела на диван, откуда на нее глазел медведь, сосущий конфеты. Потом она глянула на стеклянную горку, где стояла танцовщица.
— Это затемнение, — улыбнулся я,— теперь это делают. После захода солнца в городе должна быть темнота и, когда в домах зажигают свет, нельзя, чтобы из окна проник хоть один лучик. Но приказ начинает действовать с сегодняшнего дня… — И когда бабушка от удивления высунулась из рамы, я продолжил: — Это из-за самолетов. Если бы начался налет и они стали бы бомбардировать, то не увидели бы, где находится город. Чтобы перепутали и сбросили бомбы в другом месте, где не живут люди.
— А как же фонари на улицах? — удивленно подняла она глаза.
— С сегодняшнего дня они не будут гореть, — улыбнулся я, — я же говорю, что должна быть полная темнота. В них будут зажигаться только слабые синие лампы. А если начнется налет, то и их погасят.
— Ну, а луна? — спросила бабушка.
— Луна, — засмеялся я — право, не знаю. Ее затемнить нельзя. Разве что на нее полетел бы какой-нибудь волшебник, — снова улыбнулся я, — какой-нибудь Маленький Мук на ковре-самолете. Но на крышах есть сирены, которые предупредят о налете. Они похожи на грибы после дождя. Но это еще не все, — вспомнил я вдруг, вспомнил, что говорили вчера и я слышал, — на окна будут наклеивать бумажные полоски. Да-да, полоски, — сказал я, — на стекла, по-всякому — решеткой и крест-накрест, чтобы стекло не лопнуло, если будет бомбежка.
— Это будет странная война, — покачала головой бабушка, — и тогда у вас будет как в тюрьме. Она и так здесь как в тюрьме, но тогда будет вдвойне. И не удивительно, раз здесь правят шпионы и полицейские. Когда правят шпионы и полиция, всегда тюрьма. Это затемнение… — сказала она на венском диалекте. — И эти полоски и маски — все их работа. Император им бы запретил, прогнал бы их. Он не позволил бы пруссакам затеять войну, он не боялся Вильгельма. Ведь у Вильгельма были руки коротки… — сказала она и посмотрела на медведя.
— Но, — улыбнулся я, потому что вспомнил кое о чем, — это не работа шпионов и полиции. Это не их работа, наоборот, — сказал я, — наша полиция прекрасная. Это она выгнала две недели назад из пограничных районов Судетскую партию и штурмовиков. Пруссаков. Выгнали их полиция и войска.
Бабушка подняла голову к потолку и притворилась глухой. Но потом сказала:
— Это была не полиция, это были войска… — И спряталась где-то за стеклом, глубоко в раме.
Я обернулся к мишке и к танцовщице, они смотрели на меня и молчали, только медведь немного шевелил губами, жевал конфету, возле его ног лежали две бумажки. Я улыбнулся ему, в последний раз поглядел на столик, еще раз улыбнулся, сегодня я уже не пил остатки… взял маску, собрал бумажки, разбросанные вокруг медведя, и вышел из комнаты.
В передней мне показалось, что на лестнице раздались шаги, и я подумал, что это Руженка. Я быстро влетел в кухню и натянул маску. Не успел я ее как следует расправить, как открылись двери и раздался страшный крик. Когда Руженка пришла в себя и я снял маску, она бросилась к ней и стала рассматривать.
— Ужасно! — воскликнула она. — Это ужасно, человек в ней похож на чудовище. Если бы видела Коцоуркова?! Господи, у нее ведь еще нет такой, она получит только завтра. Я тоже должна немедленно померить. Немедленно посмотреть, как она мне подойдет. Какая из них моя?
Я показал ей на одну из тех двух цилиндров, что остались, она схватила маску и стала надевать ее перед зеркалом.
— Иисус Христос, — засмеялась она, когда увидела себя в зеркале, я слышал ее как из загробного мира. — Иисус Христос, в таком виде выходить на улицу — просто кошмар. Ведь я буду походить на какое-то существо с хоботом, на марсианку. Собаки и лошади от нас будут шарахаться, — загудела она и схватила себя за хобот, — увидев такое, кошка сойдет с ума. Господи боже,— вдруг задрожала она, — ведь я удушусь. В этом нельзя дышать. Если я стану такое носить, — и она сдернула маску, — то мне придет конец. Я и минуты выдержать не могу. Это для того, чтобы задохнуться.
— Внизу есть фильтр, — сказал я, — его надо отвернуть, и тогда можно дышать.
— О господи, — засмеялась она, — отвернуть фильтр, тогда можно дышать! Ведь фильтр приделан, чтобы человек не отравился. Без этого в маске дышать невозможно!
Я удивился, как она догадалась, наверное, ей кто-нибудь сказал, может Коцоуркова, но я промолчал.
— Прости, господи, — засмеялась она и запихнула маску в металлический цилиндр, — прости, господи, может, мы не будем в этом ходить. Может, мы опять это выбросим. Ну конечно, выбросим в мусорную корзинку. — Она махнула рукой куда-то к буфету. — Разве будет война? Никакой войны не будет, это люди выдумали. Войны не будет, потому что Гитлер погорит. Кончится! Отравится и сгорит в огне в подземелье… — Потом она слегка рассердилась — иначе и не могло быть, потому что я засмеялся. Еще бы я не засмеялся, я не мог не засмеяться — этот Гитлер стоял у меня поперек горла.
— Так, чтобы тебе было ясно, — сказала она, — это вышло не только у нас — у меня и у Коцоурковой, это получилось и у других… — И когда я посмотрел на нее, она улыбнулась и добавила: — Ну, конечно. Сказал мне об этом после обеда один очень образованный и разумная господин с длинной бородой и ножиком. Знаешь, о ком идет речь, нет?
Потом она снова посмотрела на маски в металлических цилиндрах, сказала, что мама купит еду, которую вечером можно будет разогреть прямо в мисках, и засмеялась.
— Если бы такую маску увидела бабушка, — засмеялась она, — она бы, бедняжка, спятила. Нужно ее портрет все-таки вытереть. Сейчас буду пылесосить...
На следующий день в школе ни о чем другом, кроме затемнения, не говорили. И не удивительно. Ведь вчера вечером стал действовать приказ и впервые после захода солнца не зажигали ни уличных фонарей, ни рекламы — вообще ничего. Только слабые синие огоньки горели в фонарях, и чем дальше вечер переходил в ночь, тем больше в городе наступала темнота — черная, бездонная. Так по крайней мере мне казалось из нашего окна, у которого я стоял и смотрел на противоположный трокар, на лавку Коцоурковой, на антенны, торчавшие на крышах. Копейтко в полосатой куртке рассказывал перед звонком, как на Залесской улице, где он живет, они вечером в темноте бегали с ребятами, пока не пришел полицейский и не разогнал их. Хвойка стоял у окна и отколупывал пальцем бумажные полоски, которые ночью были кем-то приклеены на классные окна. А Тиефтрунк принес в школу противогаз. Надел его на голову Копейтко и гонял его между партами, но недолго, потому что Копейтко в маске начал задыхаться и скоро ее сорвал. Мы с криком бросились на Тиефтрунка. Всем было ясно одно: сегодня последний урок — чешский, и нельзя было представить, чтобы Тиефтрунк на этом уроке не надел маски.
— Само собой! — закричал Тиефтрунк, и мы все закричали ему: «Слава!»
Но перед этим была география.
Едва прозвенел звонок, Брахтл сел за парту, сел сбоку от меня и даже не посмотрел в мою сторону. Он не смотрел в мою сторону и сидел как можно дальше от меня, точно так же как и вчера. Смотрел на географа или Минеку на шею — будто его подменили. Географ с того момента, как вошел в класс, тоже был неузнаваем. Он отметил отсутствующих и стал шарить глазами по партам, как бы изучал нас, а потом стал вызывать. Вызывал он полным именем, чего раньше никогда не делал, каждого заставлял стоять с минутку, испытующе разглядывая наши неуверенные и неспокойные лица, а потом, не задав ни одного вопроса, возвращал за парту. Это было идиотство, но все же это было лучше, чем задавать глупые вопросы и делать свои не менее глупые заметки. Потом он стал рассказывать о джунглях, хотя по программе третьего класса сначала нужно изучать Словакию. В конце урока он посмотрел на окно, эаклеенное бумажными полосками, с минуту рассматривал его, как какую-нибудь гусеницу, потом был звонок и он ушел.
— Я тоже вчера вечером был на улице, — сказал Брахтл после перемены Минеку, даже не глядя на меня, — странное чувство… В двух шагах ничего не видно, и нужно следить, чтобы не столкнуться с кем-нибудь. При этих синих лампочках, которые горят, не видны даже их абажуры. Пойдем сегодня вечером со мной, пройдем в темноте. Пустят тебя? — сказал он ласково, и Минек кивнул головой.
Перед уроком чешского он даже не поглядел на меня, наклонился к Минеку и сказал, что вчера отец подарил ему велосипед.
— Вчера отец подарил мне велосипед, — сказал он Минеку и отодвинулся от меня как можно дальше, — от обещал мне его после каникул и выполнил свое обещание. Может, когда-нибудь я побываю в Турции или Греции, его туда должны послать через год военным атташе. Знаешь что, — сказал он потом, — договоримся, и мы сможем покататься на велосипеде на Кржижовом холме. На ровном футбольном поле. — Потом прозвенел звонок и весь класс повернулся к последней парте, где сидит Тиефтрунк. На последней парте, где сидит Тиефтрунк, сидело теперь страшное чудовище с хоботом, существо с Марса, и кивало головой во все стороны. Через минуту в класс вошел учитель чешского.
Сначала он не обратил внимания на Тиефтрунка. Вписал в классный журнал что полагается и повернулся к окну, мы должны были хором предупредить его, что на последней парте кто-то поднимает руку.
— Чудовище! — воскликнул он. — Вы можете в этом дышать?