— Благодарю, — сказал он с едва заметным акцентом, когда я, неспособный вымолвить слово, слегка подвинулся. — Благодарю. — Он положил газету и шляпу на колено ноги, которую легко перебросил через другую, и некоторое время молчал. Потом чуть-чуть повернулся ко мне и сказал: — Как давно мы не встречались, как давно, полтора года. Ты вырос и возмужал за то время, что я тебя не видел, вырос и возмужал… Как летит время.
Я все еще не был способен вымолвить слово. Совершенно оцепеневший, я сидел и глядел перед собой, лишенный дара речи.
— В прошлый раз, когда мы здесь встретились, была уже почти осень, — сказал он и положил рядом с собой шляпу, которую до того тоже держал на колене, так что теперь на колене оставалась лишь свернутая газета, — тогда была слышна музыка, доносившаяся сюда из-за павильона. Она доносилась через кроны этих деревьев,— он легко поднял руку и указал свернутой газетой на деревья. — Деревья тогда были еще довольно зеленые и густые, хотя кое-где уже падали листья, теперь деревья черные, голые и здесь стоит тишина. У павильона еще не играют…
Он опять немного посидел молча, но потом, посмотрев на голые кроны деревьев и подняв немного голову, чуть-чуть напрягся, будто слушал музыку, которая сейчас не звучала, а может, и тишину, потом посмотрел за памятник, на дорогу, ведущую к пруду, — дорога была пуста и безлюдна, словно ночь, и наконец, видимо, потому, что я продолжал молчать и смотреть перед собой, сказал:
— Странная сейчас погода. Уже несколько дней совсем весна, хотя до весны еще несколько недель. Безусловно, такая погода не удержится, еще будет снег, слякоть… Ну, как же ты жил все это время, эти полтора года, что мы не виделись? — Он посмотрел на меня своими выцветшими, слегка запавшими глазами. — Тебя по-прежнему что-нибудь мучает и терзает?
Я стал понемногу приходить в себя и начинал все понимать. Это было невероятно. Невероятно, что сегодня я пришел, что через полтора года он меня узнал, Что помнил меня целых полтора года. Я чувствовал, что мне придется что-то сказать. Но как я должен ответить на его вопрос, я не знал. Наконец я все же произнес:
— Кое-что за то время, что я вас не видел, изменилось.
— Кое-что изменилось, — улыбнулся он, посмотрел за памятник, на ту пустую, безлюдную дорогу, ведущую к пруду, и пододвинулся поближе, — кое-что и, к сожалению, слишком серьезное. События в Австрии, Судеты, уже тогда жизнь в этой благословенной республике становилась неуверенной, а сегодня так и совсем. Будущее очень неопределенно не только в этой республике… — сказал он с едва заметным иностранным акцентом и, казалось, легко вздохнул. Но потом он махнул рукой, в которой была свернутая газета, и сказал:— Давай лучше об этом не говорить, знаешь. Давай лучше поговорим о том, что у тебя за это время изменилось.
И хотя я опять не знал, что говорить, он снял перчатки, рукой, на которой я заметил перстень, прижал к колену газету, а другую сунул в карман. Потом снова положил ногу на ногу, вынул зажигалку, сигареты и закурил.
— Кое-что изменилось у тебя, — улыбнулся он, — ты вырос, возмужал, выглядишь пятнадцатилетним, но, наверное, так же как и тогда, не куришь…
Это было невероятно, он помнил и об этом, и я ни с того ни с сего улыбнулся. Улыбнулся невольно. Если бы он знал, что за это время, за эти полтора года я уже пробовал и курить... Что я не только пью, но что я уже однажды закуривал. Я чувствовал, что у меня понемногу развязывается язык, но, несмотря на это, я все же еще молчал. Я посмотрел на носок его вычищенного башмака, на белые гетры и, стараясь не покраснеть, улыбнулся ему и сказал, что еще, мол, не курю.
— Это хорошо, — сказал он с какой-то шутливой веселостью, в которой я почувствовал тот же тон, каким со мной говорит дядя Войта, — удовольствие, какое можно от этого получить, у тебя впереди. А как школа? Учение у тебя идет отлично, да?..
— Учение у меня идет, — кивнул я. Наконец у меня действительно развязался язык. — Учение у меня идет, только мне не очень удается арифметика. Мне она, правда, и тогда не удавалась — я не умею делить с остатком. В этом году у нас началась латынь, с ней у меня все в порядке. Но лучше всего мне дается немецкий.
— Немецкий, — повторил он и стряхнул пепел.
— Но в этом, собственно, нет ничего удивительного, — сказал я быстро, мне пришло в голову, вдруг он подумает, что я хвастаюсь, — я говорю по-немецки и по-чешски с раннего детства. Моя мама из Вены.
— Из Вены, — поднял он удивленно глаза, — этого я не предполагал. Это уже совсем другое дело — тогда немецкий ты, конечно, хорошо знаешь. Ах, Вена… — сказал он, — как давно я там был. В последний раз еще до аншлюса, разумеется. Я давал там концерты… Тогда, — он посмотрел на сигарету, от которой тянулась слабая струйка дыма, — тогда, когда мы тут с тобой встретились, я тебе рассказывал один случай, помнишь? О мужчине и женщине, которые вели спор, о торговце драгоценными камнями, о еврейском беженце, у которого в Германии расстреляли родителей, а его выгнали из школы и отняли него рояль… Торговцы взяли его к себе как собственного сына, хотя у них был родной сын… Ну, видишь ли, тогда еще не было этих нюрнбергских законов, ты знаешь, что это такое, наверное, нет, они начали действовать с ноября прошлого года. Этого нужно было ожидать… — Взгляд его был обращен куда-то в пространство.
— Я знаю о каких-то законах, — сказал я. — Знаю о преследовании и штрафе в миллиард марок.
— Ах, ты это знаешь, — посмотрел он на меня удивленно, — ну, да. Это за убийство советника немецкого посольства в Париже одним еврейским парнем, говорят, будто тот парень должен был его убить… — Какое-то время он смотрел вперед, неподвижно, будто мертвый… потом перевел взгляд за памятник на дорогу, ведущую к пруду, пустую и безлюдную, как ночь, а потом вдруг он сказал: — Странно. Они уже идут опять…
За памятником, по дороге, ведущей к пруду, пустой и безлюдной, как ночь, приближались два полицейских. Два полицейских в мундирах, шлемах и с саблями, совершенно так же, как тогда, полтора года назад, когда мы тут сидели и говорили. Он стряхнул пепел, посмотрел на часы и немного отодвинулся от меня. Шляпы, однако, он не надел. Оставил ее лежать рядом на скамейке. Сидел, положив одну руку на газету, другой держал сигарету и молча смотрел на графа Штернберга. Полицейские вышли на площадку за памятником, чуть-чуть огляделись, потом повернули и медленно пошли по другой дороге. Он стряхнул пепел, опять придвинулся ко мне и сказал:
— Зачем им здесь смотреть? Разве здесь кто-нибудь сидит на скамейках? Ведь скамейки пусты, — он описал полукруг рукой, — им придется подождать до весны. Да, вернемся к тому случаю, о котором я тебе рассказывал,— сказал он. — Тот пан был заинтересован в том, чтобы быть суровым, воспитать другого так, чтобы человек впоследствии и виду не подавал, хорошо ему или плохо, особенно это было важно в такое время, как наше, когда все так неустойчиво и мы не знаем, что будет завтра. Женщина же с таким воспитанием не хотела согласиться. Говорила, что это полицейское воспитание, которое годиться разве что для собак. Воспитывать человека на постоянном подозрения, допросах, выбивать у него что-то из головы — это не избавит человека от большей чувствительности, не избавит его от того, что в нем заложено, что он в себе носит. Так они ссорились, женщина, наверное, несколько сгущала краски — женщины иногда охотно это делают, ты их еще не знаешь. Однако правой оказалась она, ибо тот бедняга без отечества, который к ним пришел из Германии и которого они приняли как собственного сына, не выдержал и погиб. Тогда, в тот день, полтора года назад, когда мы здесь встретились, его как раз хоронили. Хоронили его здесь на еврейском кладбище, и я был на этих похоронах. Когда умрут приютившие его люди, никто, пожалуй, и не вспомнит о нем. Никто не положит ему на могилу ни букета, ни памятной доски, разве только еврейская община… Ну, а их сын, сын того пана и пани, этих торговцев?.. — Он задумчиво пожал плечами, посмотрел на землю, потом погасил сигарету и положил руку с большим золотым перстнем снова на газету, лежащую на колене. — Не знаю. Не знаю… Иногда мы задаем себе вопросы, ответ на которые может дать один бог… Как у тебя дела с музыкой? — спросил он и посмотрел на мою черную папку с нотами, которые лежали возле меня сбоку, — как успехи?
— Наверное, хорошие, — кивнул я, — я все еще хожу на Градебную, как и тогда.
— Ты был только что на уроке? — улыбнулся он.
— Не был, — сказал я и невольно улыбнулся.
— Тогда ты то же не был, — улыбнулся он, а я душе снова удивился. Действительно, это было невероятно, он помнил даже это. И тогда я не был на уроке музыки. Я тогда был в смятении из-за случая в парке.
— Тебя опять что-то мучает, — покачал он головой, но его голос звучал ласково, — опять тебя что-то терзает. Или ты ломаешь голову над какой-то загадкой?
Я посмотрел в сторону и сказал, что временами меня все еще кое-что мучает.
— Временами меня кое-что мучает все еще, — пожал я плечами, глядя в сторону. — Разное и все вместе. Но теперь дела обстоят лучше, чем год-два назад, теперь я, пожалуй, стал немного покрепче.
— Иногда человек и не знает, что его мучает, — сказал он и посмотрел на вершины деревьев, — особенно он не знает, когда молод и не очень хорошо кое-что понимает. Что кого мучает, лучше понимают люди, которые прожили какую-то часть жизни. Но посмотри… — Он снова вынул из кармана сигареты и закурил. — Вспомни, что я тебе говорил тогда на прощание? Жизнь ни для кого не легка, это только кажется, что среди нас есть люди, для которых жизнь — игрушка… Ну, может, кто-нибудь и есть, — понравился он, — но для того, кто чуток и умеет подмечать все вокруг себя, жизнь тяжела вдвойне. Чем более чуток человек, тем труднее его жизнь. Если ты скажешь двум людям одно и то же — один улыбнется и махнет рукой, другой от этого сломится, а ты этого даже не узнаешь… Человек должен быть чутким ко многим вещам, например к искусству, к музыке, к окружающему миру, но не должен слишком чувствительно относится к собственной жизни. Ради самого себя он должен уметь от этого защищаться, он должен быть к себе немного суровым, не делать большой трагедии из того, что может его коснуться… Ведь в противном случае на своем жизненном пути ему придется не раз терпеть крушение… Идут опять… — добавил он и быстро посмотрел на часы.