Вариации для темной струны — страница 66 из 75

За памятником на дороге, пустой и безлюдной, как ночь, опять появились двое полицейских. Медленно, с саблями у пояса и в шлемах на голове они приближались к памятнику. Он стряхнул пепел, отодвинулся немного от меня и стал смотреть на вершины ближайших деревьев, голова его была немного приподнята, словно он слушал музыку, которая уже звучала. Полицейские за памятником оглядели скамейки, на которых никто не сидел, и мне показалось, что они смотрели внимательнее, чем прежде… Потом они повернули и медленно пошли по той же дороге, по которой пришли. Он смотрел им вслед, наблюдал, как они уходят, исчезают между деревьями, а когда они совсем исчезли опять пододвинулся ко мне.

— Держать себя в узде, укрощать, не выпускать вожжи из рук, — сказал он, — это звучит как в цирке, ну, тогда, скажем, держать себя, как перед оркестром, когда стоишь твердо на собственных ногах с высоко поднятой головой в руках у тебя дирижерская палочка — это немного напоминает танец на острие ножа. Танец на острие ножа… Но с другой стороны, ты должен быть чутким, внимательным, глубоко переживать все, что происходит в окружающем тебя мире и мечтать… Ничего, однако, не поделаешь. А потом человек должен раз и навсегда решить, чего, собственно, он хочет и чего не хочет, чего xочет и чего не хочет достигнуть. Он может решить no-paзному, но лучшее решение то, которое подскажет ему собственное нутро, собственное сердце. Решение, возникающее из его представлений, желаний и мечты, решение, которое он пережил, перечувствовал в самых сокровенным глубинах своей души. Приняв таким образом решение человек должен считаться уже с тем, что он отвечает за последствия этого решения, должен быть готов к этим последствиям и принять их, но то, что он решил именно таким образом, — это хорошо. Тем самым он внутренне справляется с несчастиями, которые жизнь щедро ему дарит и не перестает скупиться до самой его смерти, — и это имеет невероятную ценность для его жизни. Иначе он не перестает топтаться на одном месте, переминается с ноги на ногу, колеблется и, колеблясь, тиранит самого себя, грызет, надламывается, падает и в конце концов ничего путного не может сделать. Его жизнь проходит как печальный сон, и когда он умирает, видит, что зря растратил свою жизнь. Что жизнь шла рядом с ним, а он к ней даже и не прикоснулся. Что, собственно, даже и другим ничего хорошего не сделал, не помог, не принес пользы. И все потому, что принял решение не в соответствии с тем, что пережил и перечувствовал внутри себя, что не прислушался к своему сердцу, что бежал собственной мечты, топтался на месте, переступал с ноги на ногу, колебался. Человек должен однажды в жизни прислушаться к собственному сердцу и принять решение, которое оно подскажет — пусть даже и против воли надсмотрщиков и зверей. Помнишь ту музыку, которую сюда доносил ветер, когда мы в тот раз здесь сидели?

— Помню, — воскликнул я, — помню. Играли из «Самсона и Далилы», «Аиды», «Риголетто», «Нормы», «Севильского цирюльника»…

— А еще интермеццо из «Лючии» Доницетти, — ласково добавил он.

Мне показалось, что я его очень обрадовал, он стряхнул пепел рукой, на которой был большой золотой перстень, а у меня в эту минуту промелькнуло воспоминание об Илоне Лани, моей тете. О ее перстне, о ее ласковой улыбке, голосе, которым она пела из «Лючии», «Нормы», «Риголетто», «Аиды», «Севильского…», собственно, у нас она пела только «Севильского» и «Риголетто». Теперь она была в Париже. У меня мелькнула мысль, не знает ля он ее. Это был, вероятно, какой-то музыкант и, конечно, ее знал, ведь ее знала вся Европа. Он спросил, как меня зовут.

— Михал, — ответил я. — Михал, Михал, как медведь, — засмеялся я.

— Видишь, Михал, — сказал он ласково и мягко, — музыка — это волшебство. Чем раньше человек послушается самого себя, своей собственной мечты, своего сердца, чем раньше он справится с трудностями жизни, тем скорее победит. Музыка его к этому побуждает, вынуждает, подстрекает, как добрые речи ангелов, ведет его к тому, чтобы не мешкал и решался. Но может случиться, что человек не сумеет этого сделать, потому что в нем нет того, на основании чего он мог бы принять решение. Что сердце его молчит, его представления и желания ничего не говорят ему, те самые сокровенные глубины его души пусты и немы. Нет у него и мечты, он, наверное, даже не умеет мечтать. Это великое несчастье. Такой человек, словно жалкий лист на краю пустыни или бабочка без крыльев. Но и в этом случае музыка должна ему помочь. Музыка приведет его к мечте, научит его мечтать, вольет в его пустую душу яркие представления, страстные желания… И еще нечто, почему музыка — это волшебство, голос ангелов, Михал… — сказал он и посмотрел на перстень, который носил на руке, — музыка вызывает в человеке отклик. Ты учишься играть на рояле, и дома у вас, наверное, прекрасный рояль. Случалось с тобой когда-нибудь, что ты прикасался к его крышке и вдруг рояль звучал? Что вдруг задрожали все те струны, которые в нем есть? Музыка заставляет звучать струны, которые есть в человеке, которые звучат в его душе. Иногда звучат у него только средние струны, иногда высокие, а иногда и самые высокие, те, которые сотканы, как ты прочтешь когда-нибудь, если будешь читать о сонатах Бетховена, из лунного света, и касаются их пальцы ангелов. Иногда в человеке пробуждается аккорд, от которого у него самого кружится голова, — и это минута для молитвы… Значит, ты помнишь это интермеццо из «Лючии» Доницетти… — спросил незнакомец и тут же глянул на часы, но не успел я, как-то странно взволнованный, вспомнить о Мойше Катце, как он покачал головой. — Посмотри, — оказал он, — эти полицейский снова направляются сюда…

Действительно, на дороге от пруда, пустой и безлюдной, как ноль, снова появились те двое полицейских. Они медленно шли к памятнику, где мы сидели. Меня охватила злость. Я вдруг почувствовал, что мужчину, которым сидел рядом со мной, они всегда беспокоят, и подумал: «Почему всегда, когда они появляются, он смотрит на часы. Тогда, полтора года назад, он этого не делал». Теперь, однако, он не отодвинулся и остался сидеть рядом со мной.

— Видишь, — сказал он, — они прохаживаются, сторожат, будто за кем-то следят, высматривают, хотя никого, кроме нас, здесь нет, еще не весна, а они тут как тут, сторожат и высматривают. Ну и что из того? Направляются сюда, чего их бояться? Пусть идут, пусть спросят мое удостоверение, пусть прочитают его, изучат, пусть меня возьмут, разве я делаю что-то плохое? Никогда ничего не бойся, — сказал он, — жизнь нелегка, а завтра, может, будет еще тяжелей, но это до поры до времени. Когда-нибудь жизнь станет все-таки лучше. Эта слежка, слежка… — Он махнул рукой в сторону полицейских, которые приближались. — Когда-нибудь это прекратится и все люди будут жить без них… Ты этого, конечно, дождешься, кто твой отец… — спросил он, но не стал ждать моего страшного, чудовищного ответа, от которого мне вдруг стало совсем плохо, а продолжал: — Настанет время, когда исчезнут узники, исчезнут тюремщики и псы, которые мешают людям жить, мешают взять жизнь в свои руки и не потерять ее, тогда во всем мире будут звучать только арфы. Арфы, на которых будут играть люди и ангелы, а не какой-нибудь ветер, разве что мирный легкий ветерок, который приятен листьям деревьев и римской пинии… Ты дождешься этого времени. Эта вооруженная сила уже не будет тебя преследовать. Вы пойдете по городу и будете играть на арфах собственной души, как написал один поэт, которому недавно выбили зубы… пойдете по свету и будете прислушиваться только к голосу собственного сердца, к мечте и желаниям, полетите, куда вас они понесут, — ведь для этого у вас крылья, они вас понесут даже ж… — он наклонился ко мне, — к солнцу… Вы будете жить по-человечески. Ты этого дождешься, обязательно дождешься, пусть будет тебе тридцать, сорок лет… — Он улыбнулся, а у меня внезапно возникло ощущение, что он говорит как пророк. — Но до того райского времени, — продолжал он, — ты должен быть спокойным и мирным. Но если потребуется восстать, то восстань и скажи все достаточно громко. Может, ты столкнешься с тем, что придется отступить, но ты по крайней мере сказал свое слово, высказался, у тебя будет спокойная совесть, что ты сделал все, что было в твоей власти, а не поддакивал волкам. Право на протест никто никогда ни у кого не отнимет, даже в тюрьме, и в этом наше великое счастье…

На этот раз полицейские не повернули назад, как это делали раньше, они были чем-то обеспокоены, направлялись к памятнику и приближались к нам, как два зловещих существа из иного мира, который мне вдруг показался каким-то далеким и чужим, и я заметил, что они, оперев руки на эфесы сабель, смотрят на нас в своих шлемах; я заметил, что они осматривают пространство вокруг совершенно пустых скамеек, словно видят там то, чего там вообще не было; я заметил, что они глядят даже на склоненную голову графа Штернберга, смотрящего с постамента на цветок, который был у него в руке; и, наконец, я заметил, что глаза у них прищуренные и холодные, как глаза кошки, дикого зверя и… ну, конечно! Ведь это был весь мой жалкий мир, мои несчастные пенаты. Мой собеседник стряхнул пепел, посмотрел на памятник и сказал:

— Доницетти сошел с ума, но написал «Лючию» и «Дона Паскуале», «Любовный напиток»… Ваш Сметана «Мое отечество», Франсуа Вийон — свои «Баллады», Уайльд — «Дориана Грея»… А что сделали эти? Ничего, кроме того, что ходят по городу, следят, упиваются тем, что сидят в кабинетах и принимают беженцев, умеют угрожать и арестовывать, но этого мало. Этого плачевно мало для людей. Я готов биться об заклад, что в их душе никогда не звучала ни одна высокая струна, они не имеют даже малейшего представления о ее существовании, убежден, что они никогда не мечтали… Может, они слышат другие струны? Те, темные… Но, — сказал он вдруг и немного жалобно, будто хотел остановить себя, — но, может, я на них немного клевещу? Может, я ошибаюсь? Может, я ошибаюсь? Если это так, то я был бы счастлив. Возможно, что я ошибаюсь.

Потом он сказал: