— Когда я ходил еще в школу, был в твоем возрасте, мне даже во сне не снилось, что настанет день и я потеряю родину. Что мне придется бежать из своего отечества, что едва ли мне удастся осесть в каком-нибудь другом государстве, что я буду должен бежать дальше, переезжать из страны в страну, бродить по белу свету. Пока человек маленький, ему такое даже в голову не приходит, он даже не думает об этом. Но это, к сожалению, так. Человек, словно пилигрим, — путь его бесконечен. Человек — вечный беглец, вечный беженец. Но хуже всего потерять родину, потерять свою землю, свой край, где ты родился, пустил корни, утратить все то, чем ты жил, дышал, что давало тебе возможность творчества и чего нельзя лишить живое существо. Некоторые этого не понимают. Наверное, потому, что никогда ничего не чувствовали. Такие вот полицейские… — Он легко поднял руку, в которой держал свернутую газету. — Хотя эти, возможно, совсем уж не такие плохие. Может, они мирные отцы семейств, которые не смогли бы кого-нибудь обидеть. Ваша полиция, впрочем, разумная и человечная, насколько об этом можно вообще говорить, у вас демократическое государство, я встречался с несколькими высокопоставленными господами, и это были выдающиеся люди… Те, которые сейчас идут сюда, к нам, совсем мне не угрожают. Мне грозит гораздо большая опасность от других, от тех, которые еще могут прийти. Возможно, многие из них уже здесь, они ходят в штатском, скрыто, может, они давно уже здесь, целых два десятка лет, сидят по учреждениям, в кабинетах, где-нибудь невзначай сторожат… Но когда они за мной придут и схватят меня, я пойду, у меня будет по крайней мере сознание, что я должен был это сделать. Что меня заставили. Что они сильнее меня. Что у них оружие. Что начало насилию положил не я, что добровольно я не уступил насилию…
— Но почему они должны за вами прийти, — воскликнул я совсем испуганно, — почему и кто может сюда прийти?
— Почему и кто… — усмехнулся он снисходительно. — Ты знаешь о нюрнбергских законах, знаешь, что происходит в Германии, а теперь уже и в Австрии и в Судетах. Ко мне тоже относятся нюрнбергские законы. Ко мне они имеют прямое отношение! — сказал он и вдруг снова посмотрел на часы… А потом остался неподвижно сидеть, уставившись в пустоту.
Полицейские шли мимо нас неторопливой походкой, шли как два существа иного мира, с саблями и в шлемах, но на нас они даже не смотрели. Или притворялись, что не смотрят, хотя не смотрели на нас, но видели нас хорошо. Они обошли остальную часть пространства вокруг памятника и незаметно исчезли на дороге, которая вела туда, где летом был ковер из цветов и красивые розы.
— Но ведь это в Германии и в Австрии, где Гитлер, — сказал я быстро, — у нас ведь нет!
Он посмотрел на хвою вокруг памятника и покачал головой.
— Идут за мной, — сказал он.
А потом развернул газету, которую держал на коленях, и показал на страницу, где была длинная статья с фотографией какого-то мужчины во фраке, стоящего перед оркестром за дирижерским пультом… Я сразу же его узнал. Я поднял на него горевшие от изумления глаза.
— Да, — кивнул он, — вчера я дирижировал в Чешской филармонии. Мы начинали с «Прелюдий» Листа… — Его выцветшие, слегка запавшие глаза на мгновение устремились в пустоту, словно что-то удивительное промелькнуло перед ним или он что-то услышал… — Потом были «Песни об умерших детях» Малера… Потом Шуберт «Неоконченная»… а после антракта «Фантастическая симфония» Гектора Берлиоза, не знаю, известно ли тебе это великое трагическое произведение, наверное, нет, этого ты, наверное, еще не знаешь… Это был торжественный концерт, оркестр играл превосходно, публика собралась избранная… но, посмотри…
Да, я видел. Над его фотографией и длинной статьей о нем были помещены другие заметки. На чешских границах продолжают сосредоточиваться немецкие войска, генерал Кейтель в Либерце и Ческе Липе; в Словакии совещаются о… Я дальше не стал даже смотреть. Ведь со времени, как Судеты… постоянно что-то происходило и в газетах каждый день писали о чем-нибудь таком. Я смотрел на его фотографию и на длинную статью о нем, и теперь уже было известно, что он знал Илону Лани. Это был самый знаменитый дирижер, и «Большой мессой» Баха, которую нам подарила тетя Илона, дирижировал он.
— Мне придется идти, — сказал он и снова посмотрел на часы. Он смотрел на них каждый раз, когда появлялись полицейские. — Мне придется идти. Я охотно сказал бы тебе то же самое, что говорил, когда уходил в прошлый раз, полтора года назад. Если у тебя что-нибудь случиться, будет тебя мучить и у тебя появится желание прийти сюда, то ты приходи. Сюда, в этот парк к памятнику, я прихожу каждый день после обеда. Я бы с удовольствием тебе сказал, как и в прошлый раз, чтобы ты приходил. Но… — теперь он говорил тихо, медленно складывая газету, — я уже не могу тебе этого сказать. Тот концерт вчера был моим последним концертом в Праге, и сегодня я в последний раз в этом парке. Я ходил сюда два года почти каждый день, я пережил здесь свои поздние мечты… — Он легко усмехнулся.— Я любил это место… А сегодня пришел еще раз с ним попрощаться, Сейчас мне надо в гостиницу, а в половине восьмого с вокзала Вильсона я уезжаю. Куда?.. — Он улыбнулся: — Во Францию. В Париж. Через Венгрию и Югославию…
Он взял шляпу и поднялся со скамейки. При этом он поправил большой желтый шарф, один конец которого выбился поверх пальто. Я вставал со скамейки как во сне.
— Я с радостью еще когда-нибудь повидал бы тебя, — сказал он, когда я стоял напротив него как во сне, оцепенело и недвижимо, с черной шапкой под мышкой, и голос его звучал так мягко, словно он не мог преодолеть какое-то трогательное волнение, — повидал бы тебя хоть через несколько лет, когда тебе будет двадцать, двадцать пять, это все равно… Ну, может, мы еще где-нибудь встретимся. Может, за границей, может, далеко отсюда, куда ты когда-нибудь залетишь, — жизненные пути перекрещиваются. Если я тебя не найду… — Он посмотрел на меня выцветшими, слегка запавшими глазами. — Мало надежды, что я тебя повстречаю просто на улице или в каком-нибудь парке, как здесь, но ты будешь знать обо мне из газет или из какой-нибудь афиши, — приди и назовись. Хотя бы после концерта, я всегда буду рад тебя видеть. Подумай также немного о том, что я тебе сказал.— Оп положил руку, в которой держал газету, мне на плечо. — Живи своими мечтами, живи мечтами о любви, мечтами о любви и не бойся. Это самое лучшее, что ты можешь сделать. Это — лучшее, что есть у тебя. Это — лучшее, что есть в тебе. Мечты о любви — это те самые высокие струны, струны в каждом из нас, и среди них никогда, никогда не может прозвучать темная струна, даже если бы ты думал и страшился этого тысячу раз. У меня, когда я был молодым, был этот страх, я боялся этого, и это было самое большое несчастье в моей жизни… Живи своими мечтами, живи мечтами о любви, живи ими спокойно и без опасений, живи ими, как только можешь сильней, всем сердцем, всей душой, услышь звуки этих самых высоких струн, которые только есть в каждом из нас, и никто их у нас не отнимет… Стой на собственных ногах и сумей сказать свое, будь осторожен, чуток, но не будь слишком чувствительным к собственной жизни, это танец на острие ножа. Однажды, может быть, напишет какой-нибудь молодой чешский поэт, это, может, произойдет через много лет, может, он даже еще и не родился, но однажды он все же напишет: «О человек, не забудь, что в конце концов и ты и я, мы, все мы — поэты, и потому каждую минуту мы ранимы».
Он опустил руку в карман и достал оттуда кожаные перчатки — я даже не заметил, когда он их туда положил, он держал их какую-то минуту в руке и смотрел на меня, а я смотрел на него, и в эту минуту мной овладело необыкновенное чувство, будто он глядит не на меня, а куда-то в свою собственную душу. Потом он подал мне руку, задержал ее в своей и сказал:
— Итак, желаю тебе всего хорошего, мечтай, прислушивайся к собственной душе и хорошо учись музыке. Может, когда-нибудь, если дает бог, мы снова встретимся, я сяду в кресло, а ты сядешь к роялю, и я буду слушать, как ты играешь «Аппассионату» Бетховена… Если даст бог…
Он надел шляпу на голову с длинными темными волосами, огляделся вокруг, еще раз посмотрел на памятник, на скамейку, где мы вдвоем сидели еще минуту назад, и быстро пошел. Я смотрел ему вслед как во сне — неподвижный, оцепенелый, смотрел долго, пока он не исчез среди голых черных деревьев, кустов, пока не исчезла среди них желтизна его большого шерстяного шарфа, и я почувствовал, будто именно сейчас прошла вся моя жизнь.
Ужинали мы в столовой за столом, покрытым белой скатертью. Мать сидела на главном месте в темном платье с жемчугом на шее, она недавно вернулась от жены генерала, которая, видимо, все еще продолжала жить. Сидела мать прямо, но была молчалива и утомлена, неподвижно смотрела на скатерть и, казалось, не замечала ничего, кроме ее бесконечной снежной белизны. Он сидел напротив меня, спиной к зеркалу, под которым стоял буфет с графином воды, руки держал на столе, смотрел только на меня — это было почти невероятно. Казалось, что это был совсем не он, совсем не тот человек, который надевает кожаное пальто, берет чемодан и садится в большой чернный лимузин, совсем не тот человек, который следит за мной холодными прищуренными глазами, словно наблюдает за мухой, совсем не тот человек, который сидит в кабинете за закрытыми дверями и неожиданно ночью выскакивает из них. Нет, сейчас это был кто-то совсем другой. Он смотрел на меня с каким-то интересом, смотрел тепло и приветливо, почти дружески, а я в душе невольно смеялся. Так, начинается, думал я, уже пришло. Что-то происходит, и тебе ничего другого не остается. Ты в безвыходном положении. Было ясно, что он меня этим не обманет, но меня разбирало любопытство, как он приступит к делу. Как построит свою игру со мной — он ведь и не подозревает, что я ее разгадал с первой минуты и чувствую, что-то происходит, и поэтому он в безвыходном положении. Я невольно в душе смеялся — только что была встреча в парке, и в эту минуту я был полон этой встречей. Я думал обо всем, что мне говорил Артур Якобсон, но вопрос состоял в том, действительно ли я думал обо всем, что он мне говорил, — может, я что-нибудь из сказанного забыл или помнил только частично, но, господи боже, ведь он, наверное, говорил о чем-то таком, что исходило из его собственной души… Потом снова промелькнуло все, что происходит у нас в доме, — жгут бумаги в кабинете отца, собираются делать ремонт, в ближайшие дни будут носить вещи в подвал, а я при всем этом должен молчать, чтобы нам не пришел конец… Вспомнил я и убийцу — единственное, что было глупостью, представлением Руженки. Она вот-вот должна принести ужин и в первый раз появиться в этом своем новом зеленом халате.