Вероятно, этот же дух, как, впрочем, и юношеская романтика, влек В.Шаламова к революционной стезе. В «Вишере» писатель неоднократно подчеркивает, что героями его детских и юношеских лет были все русские революционеры, а в «Четвертой Вологде» вспоминает, с какой страстью зачитывался повестями эсера-террориста Бориса Савинкова (Ропшина) «Конь бледный» и «То, чего не было». Последнюю он помнил почти всю наизусть, мог цитировать целыми страницами.
Именно эти два сочинения, по признанию В.Шаламова, помогли сформироваться его главному жизненному принципу — соответствию слова и дела, слова и деяния.
Не изменит писатель своего отношения к революционерам «народовольческой» закваски и в конце жизни.
«Наследники Перовской и Желябова — люди эсеровской партии — по своим человеческим качествам были неизмеримо выше всего, что могла выдумать богатая на подвиги царская действительность в ее глубине, в ее недрах».
Не случайно и то, что одному из близких ему по духу героев «Колымских рассказов» писатель дает фамилию — Андреев. Такую фамилию носил пользовавшийся большим уважением В.Шаламова бывший эсер, политкаторжанин в прошлом Александр Георгиевич Андреев, с которым писатель познакомился в 1937 году в Бутырской тюрьме.
Столь явное и горячее пристрастие В.Шаламова к людям, посвятившим себя революционной деятельности, может показаться несколько странным. Не потому, однако, что они не заслуживали уважения, отдавая свои жизни борьбе за правду-справедливость, вступая в бой «святой и правый», но потому что средства борьбы, к которым они прибегали, терроризм, не могли не нанести нравственный урон самой идее. Жертвуя своими и, главное, чужими жизнями, они фактически вели страну к трагическому для нее и для народа, освободить который они стремились, социальному эксперименту.
Вряд ли В.Шаламов, уже прошедший Колыму, мог не отдавать себе отчета в этом, не понимать трагической взаимосвязанности революционного насилия со все той же Колымой. С глубокой горечью вспоминает он в «Четвертой Вологде», чем обернулась революция для их семьи, для его отца, оправдывавшего ее как порыв к справедливости, как историческое событие, призванное обновить общество.
«Отцу мстили все — и за все, — пишет он. — За грамотность, за интеллигентность. Все исторические страсти русского народа хлестали через порог нашего дома. Впрочем, из дома нас выкинули, выбросили с минимумом вещей. В нашу квартиру вселили городского прокурора».
Как видим, В.Шаламов не закрывал глаза на темные стихии, разбуженные революцией в народных массах, которым она дала выход. Ясно различал писатель и застарелую неприязнь, даже ненависть масс к интеллигенции.
Однако он как бы выносит все это за скобки, оставаясь, в сущности, верным своему детскому и юношескому увлечению революционерами. Увлечению, жившему в писателе словно поверх идеологии, поверх политики, а еще вернее — вне их.
В чем же тут дело?
Жажда совершенной правды
Чтобы ответить на этот существенный для понимания мировосприятия Шаламова вопрос, стоит пристальнее вглядеться в его отношение к такой классической для нашего общественного сознания теме, как «народ и интеллигенция».
Писатель касается ее и в воспоминаниях, и в письмах, и в рассказах. Чувствуется, что она волновала его на протяжении всей жизни, причем позиция его здесь резко определенна, можно даже сказать, заострена против какого бы то ни было народопоклонства. В чем он непоколебимо убежден, так это в невиновности интеллигенции перед народом.
В «Четвертой Вологде» он пишет с нескрываемым раздражением, как бы отметая заранее все возможные возражения: «И пусть мне не „поют“ о народе. Не „поют“ о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата.
Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией».
Старая больная проблема: кто перед кем виноват и кто перед кем в долгу?
Чтобы хотя бы частично представить историю вопроса, вспомним, что в 1907 году вышел в свет знаменитый сборник «Вехи»; авторами которого были крупнейшие философы и публицисты начала века — Н.Бердяев, С.Булгаков, М.Гершензон, С.Франк, П.Струве и другие. Главный счет они предъявляют именно интеллигенции с ее социальным недовольством, с ее пафосом справедливости, предполагавшим вторжение в естественный порядок и ход вещей, с ее максимализмом и революционаризмом, чреватыми нетерпимостью, фанатизмом и ведущими в конечном счете, по прозорливому замечанию С.Булгакова, к самоотравлению.
Кроме того, осмысливая опыт революции 1905 года, «веховцы» пришли к выводу о прямой связи героического максимализма интеллигенции с разгулом стихии народного бунта, «бессмысленного и беспощадного», если воспользоваться известным определением Пушкина. Ведь именно они, подвижники-революционеры, вдохновляемые высокими целями, звали Русь к топору. Максимализм цели, по мысли того же С.Булгакова, связан с максимализмом средств, с максимализмом действий.
В.Шаламов был знаком с «Вехами», но резко не принимал «антиинтеллигентского» настроя их авторов.
Можно предположить, за столь категорическим неприятием стояло, помимо прочего, вынесенное из лагерей ожесточение писателя, вызванное той часто откровенно зоологической ненавистью к интеллигенции, которую В.Шаламов испытал на самом себе, а не только наблюдал со стороны.
В рассказе «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме» Шаламов пишет о своем знакомом по Бутырской тюрьме, потомственном хлеборобе и технике-строителе по образованию, с которым позже он встретился на Колыме. Ничего дурного он этому Леше Чеканову не сделал, даже постарался помочь как староста камеры, посвятив в тонкости тюремного бытия. Вот почему в душе его затеплилась робкая надежда, что его бывший «одноделец», став десятником в той же бригаде, сможет хоть как-то облегчить ему участь.
Вместо этого он сталкивается с непримиримой, мстительной злобой, слышит яростные слова: «А то, видишь, знакомый! По воле! Друг! Это вы, суки, нас погубили. Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов — грамотеев!»
Ненависть Леши Чеканова — не только и не столько, может быть, даже лично к Шаламову, сколько вообще к интеллигенции, к «грамотеям», или «Иван Ивановичам», как называли интеллигентов в лагерях.
Ненависть эта активно подогревалась государством, видевшим врага в любой независимо мыслящей личности, подбиравшим эшелоны власти по принципу беспрекословного подчинения и слепого исполнительства, а потому культура, талант, мысль, принципы вызывали не только подозрение, но и заведомую неприязнь и отталкивание.
В.Шаламов с его особой чувствительностью к любой несправедливости остро ощущал этот порочный замкнутый круг неприязни и отчуждения, доводивший многих до отчаяния. Он не только защищал интеллигенцию от обращенных против нее обвинений, но и считал, что «долг каждого честного писателя — героизация именно интеллигенции гуманитарной, которая всегда и везде, при всякой смене правительств принимает на себя самый тяжелый удар. Это происходило не только в самих лагерях, — писал он А.Солженицыну, — но во всей человеческой истории. Борьба с „идеологией“ из той же области».
Однако шаламовская апология интеллигенции отнюдь не имеет ничего общего с ее идеализацией. Нет, писатель и здесь смотрит на вещи достаточно трезво.
В рассказе «Бутырская тюрьма», отвечая на обсуждавшийся заключенными вопрос, кто более стоек, автор пишет: «…В лагере интеллигенты не держатся твердо. 1938 год показал, что пара плюх или палка — наиболее сильный аргумент в спорах с сильными духом интеллигентами. Рабочий или крестьянин, уступая интеллигенту в тонкости чувств и стоя ближе к своему ежедневному быту в лагерной жизни, способен сопротивляться больше. Но тоже не бесконечно».
Собственно, сама подобная постановка вопроса казуистически жестока и глубоко ложна по существу. Глубоко ложен критерий палки, насилия, как и критерий чрезвычайной ситуации, экстремальности условий, какие представлял лагерь или пытка в тюрьме. К сожалению, такой подход, в основе которого лежит антигуманное отношение к человеку, свойственное тоталитарному государству, отношение как к винтику, как к подопытному животному выдержит, — не выдержит, стал общим местом для нашего сознания с его почти ницшеанским культом сильных духом героев.
Для понимания позиции В.Шаламова его оценка поведения интеллигенции в лагере имеет существенное значение. С презрением он отзывается об интеллигентах, которые шли в услужение к блатарям, послушно тиская для них «романы», или заискивали перед разного рода начальством.
«Всю жизнь я наблюдал раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего…» — резюмирует автор «Колымский рассказов».
Приговор В.Шаламова жесток и нелицеприятен, но коррективом к нему служит вот это самое — «а о других…». К интеллигенции писатель предъявлял более высокие нравственные требования, чем к кому бы то ни было другому. Ее он судил по самому высокому нравственному счету.
Революционная традиция для него была важна и дорога не столько социальным пафосом преобразования, переделки общества, сколько нравственным пафосом дачного подвижничества, жизненного подвига, способностью к самопожертвованию. И самого себя он чувствует продолжателем этой великой традиции именно в ее нравственном аспекте.
Предпочтение, которое отдает Шаламов этому началу в революционной деятельности, характерно не только для него. Оно имеет глубокие корни в национальном мироощущении, или, как теперь бы сказали, менталитете. Героический максимализм революционной интеллигенции, по сути, не столь уж далек от христианского, подвижничества, воодушевляемого религиозным духом.
Правда, и разница между ними значительная, так как христианское подвижничество делает упор не на внешние цели, не на достижение социальной справедливости, а на цели внутренние, на нравственное самосовершенствование, на борьбу с собственными своеволием и гордыней.