Шаламов жестко увязывает происходящее с душой — с физической природой человека, уязвимого для голода, холода, болезней, побоев и т. п. Расчеловечивание человека, как показывает он, начинается именно с физических мук. Материальный процесс распада не может не затронуть и дух человеческий, нравственную волю, приводя, в конечном счете, к разрушению личности — еще до ее физической гибели.
Наверно, никто так не рассказал о голоде, не описал его мук, не показал, как он, подобно хищному жестокому зверю, постоянно грызет внутренности и душу заключенного, как это сделал автор «Колымских рассказов».
Во многих рассказах Шаламова (например, в «Сгущенном молоке», «Хлебе» и др.) мы находим детальное описание феноменологии естественной потребности человека, превращенной жесточайшими условиями в страсть, в болезнь, в дикий инстинкт, способный сделать из самого человека опасного зверя. Он будет биться насмерть за кусок хлеба, рыться в отбросах, доходить до каннибальства… О каком достоинстве может идти речь, если человек в таком состоянии просто не в силах больше ни о чем думать, кроме как о еде?
Голод — беда, голод — унижение, голод — драма…
Шаламов пишет об этом так, что даже никогда не испытавший настоящего голода не посмеет иронически усмехнуться — слишком страшна и необорима такая пригнетенность человека, его зависимость от желудка.
Вот как изображает писатель раздачу еды и переживания вечно голодного зека.
«Человек, который невнимательно режет селедки на порции, не всегда понимает (или просто забыл), что десять граммов больше или меньше — десять граммов, кажущихся десять граммов на глаз, — могут привести к драме, к кровавой драме, может быть. О слезах же и говорить нечего…
Пока раздатчик приближается, каждый уже подсчитал, какой именно кусок будет протянут ему этой равнодушной рукой. Каждый успел уже огорчиться, обрадоваться, приготовиться к чуду, достичь края отчаяния, если он ошибся в своих торопливых расчетах. Некоторые зажмуривали глаза, не совладав с волнением, чтобы открыть их только тогда, когда раздатчик толкнет его и протянет селедочный паек».
Вечным страхом остаться без пищи висит воспоминание о голоде над бывшим заключенным. Нависало оно и над самим Шаламовым, как бы подтверждая рассказанное им.
Не просто голод или холод, непосильный труд или побои, но физические последствия этих экстремальных состояний, то, что можно назвать физиологией, — вот что становится сквозным сюжетом шаламовских рассказов.
Физиология медленного умирания или физиология столь же медленного восстановления, со знаком минус или со знаком плюс, она — мука человека, его боль; в ней человек — тоже как в тюрьме, из которой не выбраться, разве только что после смерти.
Натуралистичность многих описаний в рассказах Шаламова как бы подчеркивает эту непреодолимую зависимость человека.
«Расчесы на коже зажили гораздо раньше, чем другие раны Андреева. Исчезал понемногу черепаховый панцирь, в который превратилась на прииске человеческая кожа; ярко-розовые кончики отмороженных пальцев темнели…» — читаем в «Тифозном карантине».
В такой натуралистичности нет преднамеренного эпатажа, стремления ошеломить читателя. Страдание плоти, от которой не отделен дух человеческий, — удел заключенного. И Шаламов уделяет физиологии столько же внимания, сколько места она занимала в жизни зека.
В рассказе «Сентенция» подробно описан процесс воскресения «доходяги» — от почти полного бесчувствия, от сумерек помертвевшего сознания, от единственного, на что он только и был еще способен, — от злобы, — к жизни.
Сначала герой начинает различать ночные звуки в бараке — храп, хрипы, стоны, то есть становится меньше потребность в забытье. Потом появляется боль в мышцах и равнодушие бесстрашия. Затем — страх лишиться жизни, зависть к окружающим, еще позже жалость к животным — раньше, чем к людям…
Но окончательным свидетельством его возвращения к жизни оказывается слово «сентенция», неведомо как и почему возникшее в истощенном мозгу рассказчика, странное и неуместное в тайге.
«Сентенция! — орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова».
Это слово — уже не просто возвращение к жизни. Оно — вочеловечение («В начале было Слово…»). Его рождение — чудо, потому что в опустошенной душе нет для него места. Слово перестает быть необходимостью, как и вообще культура. Не случайно книги, которые герой рассказа «Домино» видит у врача лагерной больницы, кажутся ему «чужими, недружелюбными, ненужными».
Лишенный нормальных условий, человек и природу начинает воспринимать как нечто чуждое, враждебное. Она может быть прекрасна, но в ее красоте нет благодати, напротив, только — тягота и угроза.
В рассказах Шаламова человек не может раствориться в природе или принять ее в себя, почувствовать свое единство с ней — для этого тоже нужны душевные силы, нужна неповрежденная душа.
Это не значит, что природа закрыта для самого писателя. Напротив, Шаламов умеет очень тонко почувствовать ее — как бы изнутри, как живого свидетеля человеческой муки. Унижение человека, насилие над ним, страдание его — это и ее боль, ее рана, ее тягота, какой бы отчужденной, сторонней она ни казалась. Особенно ярко эта тема звучит в поэзии Шаламова, о которой мы еще будем говорить, но ее можно услышать и в таких рассказах, как «Стланик», «Тропа», «Воскрешение лиственницы», близких по жанру к стихотворению в прозе, где автор дает волю лиризму.
Появляется она и в других рассказах, менее педалированная, но не менее важная для шаламовской художественной философии. В рассказе «Выходной день» повествование начинается с описания двух белок «небесного цвета, черномордых, чернохвостых», которые «увлеченно вглядывались в то, что творилось за серебряными лиственницами».
Взгляд рассказчика, следуя за взглядами белок, на мгновение как бы сливается с ними, вместе с тем фиксируя их красоту, их вольное, независимое существование. Мир раздвигается благодаря этому неожиданному ракурсу, и все, что мы видим дальше, — и молящийся в лесу священник Замятин, и потом убивающие щенка овчарки блатари, которые варят из него суп, — все это контрастно высвечивается каким-то особенно пронзительным светом.
Мы словно ощущаем боль самой природы, внутри которой происходит распад человеческого, так же как и борьба человека за самого себя.
Школа зла
«Лагерь же — мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве социальном и духовном, — писал Шаламов. — Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания».
Идея мироподобия лагеря — идея не только нравственно-психологическая, но и социально-политическая. Подчеркнуть ее нужно еще и потому, что Шаламов в своей прозе избегает прямых политических обобщений, в отличие, скажем, от Солженицына, который в «Архипелаге ГУЛАГ» с первых же страниц яростно атакует и обличает основанный на насилии и произволе власти режим, с нескрываемым гневом критикует систему, так что повествование здесь имеет ярко выраженный публицистический характер.
Но и для В. Шаламова каждый из его рассказов — «пощечина», приговор режиму. Всем художественным строем, самим материалом рассказа, воплотившим внутренний жест писателя.
Смещение понятий добра и зла, их деформация начинались не в лагере. Лагерь лишь продолжение этого социально-нравственного и психологического процесса, стимулируемого системой. Раз лагерь подобен воле, то верно и обратное, — воля, общество подобны лагерю.
В «Колымских рассказах» Шаламов точно нащупывает общие болевые точки, звенья одной цепи — процесса расчеловечивания. Потянув за одно звено, он вытаскивает на свет всю цепь.
К примеру, медицина.
Именно в этой сфере, изначально призванной быть службой милосердия, смещение понятий дает себя знать особенно наглядно.
В «Моем процессе» В.Шаламов рассказывает о некоем докторе Мохначе, заведующем лабораторией зоны, который, прекрасно зная о реальном состоянии заключенного, лжесвидетельствует о его здоровье и отказывается освободить от работы.
Или в рассказе «Шоковая терапия» врач Петр Иванович старательно и методично прикладывает все усилия и медицинские познания, чтобы разоблачить симулирующего травму позвоночника зека Мерзлякова.
Казалось бы, зачем это ему, совсем недавно тоже еще зеку? Ведь можно бы и не проявлять столь рьяное и, в сущности, жестокое, безжалостное усердие, обрекая тем самым Мерзлякова на неминуемую гибель.
Но нет, ему приятно лишний раз удостовериться в собственной профессиональной квалификации, продемонстрировать ее другим. Он — специалист, но — человек ли? Ему абсолютно нет никакого дела, что будет дальше с этим Мерзляковым, которому предстоит вернуться на прииск, где даже самый сильный, по свидетельству писателя, «доходит» в течение двух недель.
Но в лагере медицина была не только службой милосердия. Она была властью. Не такой, конечно, как власть начальника, следователя и прочих, но все-таки властью, то есть имела возможность распоряжаться судьбой заключенных.
Писатель показывает, как зависит зек от того или иного решения врача. Уже было сказано, что на колымских приисках заключенный «доходил» в две недели, и не было у него другой надежды на спасение — только больница, где можно было бы хоть немного отлежаться и прийти в себя.
Не случайно блатные всячески пытались задобрить или запугать врача, чтобы получить место на больничной койке. И им это чаще всего удавалось. Об этом Шаламов подробно пишет в рассказе «Красный крест».
По сути, врач — единственное лицо в системе лагерной власти кто может защитить заключенного от «произвола начальства, oт чрезмерной ретивости ветеранов лагерной службы». Если, конечно, сам не становится на сторону силы, как тот же Мохнач или доктор Ямпольский из одноименного рассказа.