Варшавский листопад — страница 13 из 67

Речь перешла на другие вопросы. О сейме очередном — ни слова. Молчит и Константин.

Недели две прожил в Варшаве Александр. Ежедневно обедал у княгини и брата. Потом, пользуясь чудными, ясными днями, все выходили в сад. Константин с сыном, с ближайшей свитой шел немного позади, а впереди под руку с княгиней Лович мерно шагает государь, ежедневно привыкший для здоровья совершать большие прогулки.

Три, четыре часа гуляют они. Изредка присядут на скамью. Потом снова меряют прямые аллеи и извилистые дорожки красивого парка. И все беседует оживленно передовая красивая пара.

Собственно, говорит больше княгиня, а спутник любезно поддакивает, дает короткие реплики, вставляет свои замечания кстати. О чем тут только не поднимается речь: и о Божестве, и о страстях человеческих, и о текущих событиях с высшей, моральной и мистической точки зрения.

Порой у княгини как бы иссякает запас мыслей и слов. Тогда спутник, помолчав, заводит в сотый раз рассказы о вступлении своем с войсками в побежденный Париж, о созданной в минуту высшего просветления Лиге, о Священном союзе монархов, так несходном с Лигой, которую еще бабушка его Великая Екатерина пыталась упрочить силой своего гения…

Вспоминает без конца великолепный смотр в городке Франции, Вертю, где 200 тысяч русского войска ослепили своим блеском и силой глаза Европы…

Потом снова начинает рассказы княгиня. Плохо слышащий Александр часто кивает головой, хотя совсем не может порою уловить слабого голоса прелестной собеседницы, которую, в сущности, очень любит.

Однажды наблюдательный Константин, готовый надсмеяться и над самим собою, если представится случай, шепнул графу Мориолю, кивая на передовую пару:

— Видите, часами они ведут беседу. И знаете, как? Один — почти не слышит ничего, а другая — наполовину не понимает сама то, что ему говорит…

Шепнул — и с самым серьезным видом следует со свитой цесаревич за дорогим гостем и женой, стараясь не помешать их задушевным, нескончаемым речам…

Мориоль, старый французский куртизан, неопределенно пожал в ответ плечами и важно шествует со всеми, не спуская глаз со своего воспитанника Поля.

Миновали Святки, прошла еще зима. Настал 1823 год.

Тихо он был встречен и медленной серой лентой уползает в вечность.

Только большие маневры в Брест-Литовске в присутствии государя явились ярким пятном на этом сером фоне.

На этих маневрах в первый раз видел Константин своего сына на коне, настоящим офицером, хотя юноше всего 16 лет. Здесь получил первое повышение от своего крестного отца Александра счастливый юноша.

В этом же году Александр решился на один важный для будущего шаг: он написал манифест, которым назначался наследник Николай и оглашалось отречение Константина, сделанное еще в прошлом году, и вместе с собственноручной записью цесаревича сдал в пакете на хранение в Государственный совет и Сенат, а копии, как бы для большей верности, положил в алтаре московского Успенского собора и в Святейшем синоде.

Узнав об этих копиях, очень был огорчен Константин. Это имело вид недоверия к нему, к его слову и решению. Но он не обнаружил ничем своей обиды.


Наступил 1824 год.

Очевидно, черными знаками отметила его судьба для цесаревича и всех, кто ему близок, кого он любит и любил.

Тихая радость затевалась в царской семье. Михаила удалось уговорить, и со дня на день ожидалось бракосочетание его с кузиной, в православии получившей имя Елена Павловна, с очаровательной племянницей вюртембергского короля, с дочерью брата Марии Федоровны.

Вдруг на самом крещенском параде государь почувствовал недомогание. 12 января он совсем расхворался, был перевезен из Царского Села в Зимний дворец и пролежал там в горячке, с опасным рожистым воспалением ноги до 1 февраля русского стиля.

Шесть дней спустя прискакал из Варшавы цесаревич, мчавшийся сломя голову по отчаянным дорогам Литвы и особенно России.

Постоянный врач Александра Тарасов только что окончил перевязку больной ноги и уложил ее поспокойнее на кровати, когда в комнату быстро вошел Константин, кинулся к дивану, в полной парадной форме упал на колени, заливаясь слезами, целовал брата в губы, в глаза, в грудь, склонился, наконец, к больной ноге и осторожно покрыл ее поцелуями.

Врач, чувствуя, что слезы выступают и у него на глазах, незаметно вышел.

— Брат, милый! Я уж не чаял и видеть вас! — повторял цесаревич.

— Нет, ничего, поправляюсь, как видишь. Поживем еще, будем править нашу тяжелую службу, если пожелал того Господь! — ласково сказал государь, поцелуем отвечая на поцелуи брата.

На другой день, 8 (20) февраля, рядом с кабинетом больного государя, состоялось венчание в статс-секретарской комнате, обращенной ради этого случая во временную часовню.

Успокоясь за брата, Константин не зажился в Петербурге, после невеселой такой свадьбы скоро собрался домой.

— А в будущем году, полагаю, можно будет созвать третий сейм? Как думаешь? Успокоилось там у тебя все? — спросил Александр на прощанье у брата, желая порадовать цесаревича.

— Почти, государь. Военный процесс заканчивается. Остальные притихли… Если вы решите, ваше величество, будет хорошо. Дух поднимется у моих поляков. Приуныли и друзья наши заведомые: боятся, что кончена их свобода…

— Ну, разуверь их… Сейм будет… Летом мы созовем. Осенью — хуже. И мне тяжелей. Я тебе напишу.

Братья нежно, сердечно простились и расстались.

Дома траурная весть пришла к цесаревичу: в Ницце после долгих страданий угасла мать его единственного сына, бедная Фифин.

Юноша Поль опечалился невольно. Задумался Константин. Даже княгиня Лович чего-то как будто испугалась в душе. Как будто угрызения совести стали тревожить ее сон, портить минуты редких радостей, выпадающих наяву…

Закончилось дело о военных заговорщиках.

К вечному заточению присуждены несколько главарей. Остальные — разжалованы также и сосланы по крепостям или в Сибирь… Все — на большие сроки.

Узнав о таком суровом исходе процесса, княгиня была потрясена. Какие-то тени, призраки населили ее больное воображение, преследуя не только по ночам, но и днем.

Тогда с жалобным, невнятным стоном носилась несчастная у себя по покоям, призывая людей и Бога на помощь, ища повсюду защиты и не находя ее.

Около полугода продолжалось это тяжелое состояние. Наконец врачам удалось овладеть, справиться с острыми страданиями больной души, которые гибельно влияли и на телесные силы. Княгиня успокоилась понемногу, призраки отошли. Но осталась тихая, ни на миг не отходящая печаль, стремление куда-то в неведомый, иной мир.

Выпросив разрешение у мужа, она устроила в подвальном сыром этаже, в темном закоулке, небольшую часовенку, католическую каплицу, и там проводила долгие часы в молитве, распластавшись крестом на холодном влажном полу перед беломраморным распятием чудной работы, привезенным из Италии.

Порою она меняла положение, становилась на колени, без конца ударяла себя в грудь исхудалой, почти прозрачной ручкой и беззвучно шептала часами:

— Меа culpa! Меа culpa! Меа maxima culpa!..[14]

Злился, из себя выходил Константин, но сделать ничего не мог. И с возмущением в душе видел, как ежедневно, словно черная ночная птица, проскользал вкрадчивый патер Тадеуш к княгине и подолгу оставался с нею или в ее верхних покоях, или в сырой каплице, внизу…

Порою, оставаясь одна, бледная печальная женщина сидела тихо, глядя прямо перед собой, словно желая проникнуть взором сквозь стены и узнать, что теперь с теми, с ее собратьями, заключенными, несчастными, поруганными… В то самое время, когда она, Жанетта, живет в тепле и холе, окруженная почетом и лаской.

Но стены были крепки, ничего не видела женщина перед собой, кроме узора обоев, блеска зеркал или шероховатой поверхности подвальной каплицы со следами сырости и пятнами паутины по углам…

А между тем недалеко от дворца были заточены те, о ком думала Жанетта.

На задворках гвардейских казарм, на пустыре, обнесенном высокой стеною, была построена крепкая изба с маленькими, высоко прорезанными окнами, да еще забитыми до половины и забранными железными решетками.

В небольшом покое, окованные по рукам и ногам, сидели три друга: Лукасиньский, Жиц и Дзвонковский, ожидая последней участи.

В Сибирь приговорили послать Доброгойского и Добржицкого. Остальных — оставили здесь, навечно томиться в цепях, в полутемной, душной норе. Циховского посадили отдельно. Он осужден на пожизненное одиночное заключение.

Дзвонковский однажды ночью тихо, бесшумно перерезал себе горло осколком стакана. Остались Лукасиньский и Жиц.

Оба сидят на тяжелых пнях, заменяющих мебель. Спать надо тоже полусидя. Пищу трудно подносить ко рту руками, заключенными в тяжелые оковы…

В одну ночь Жиц негромко позвал друга:

— Прощай, Валериан!

— Как, разве ты?..

— Да. Сейчас я ухожу. Сил не хватает больше… Видишь? Иду за товарищем вслед!

Он показал узкую, крепкую полосу, оторванную от рубахи, которая была на нем.

— Это трусость, товарищ. Брат, потерпи… Мы дождемся возмездия… Увидим свободным народ наш и отчизну.

— Нет, Валериан. Ты жди. Я не могу!.. Лучше, мне кажется, если последуешь моему примеру, чем медленно умирать здесь, в этой могиле для живых мертвецов… А впрочем, как знаешь… Прости! Если дождешься, всем передай мой привет. Благословляю всех… кроме врагов отчизны…

С трудом, медленно обмотал себе шею несчастный… откинул голову… захрапел, даже и в этот страшный миг стараясь сдержать свой последний хрип… Чтобы не явились сторожа, не спасли… Несколько трепетных, бурных движений… и он затих.

Глядит Лукасиньский. Глаза широко раскрыты, словно выскочить хотят из орбит, вон как у товарища-мертвеца. Но он глядит. Шепчет…

— Нет, не хочу так. Вытерплю… дождусь. Есть же справедливость в мире. Есть возмездие на земле… есть правда там, над землей… А если нет? Тогда все равно: жить или умереть… Я подожду…