— Понял, ваше высочество… я благодарен.
Пока Константин с особенным жаром описывал картину порабощения, которая грозит Полю, он видел перед собою долгие последние годы собственного сожительства с Фифи-ной, но не мог, конечно, указать сыну на его собственную мать как на остерегающий пример…
У Поля тоже в душе смутно мелькнули какие-то воспоминания.
Хотя он и не был свидетелем всех затаенных переживаний и разладов между Константином и матерью, но все-таки многое знал… И сейчас что-то знакомое послышалось Полю в словах отца.
Совсем низко опустил он голову. Слезы закапали на цветное сукно мундира.
Константин вдруг вспыхнул почему-то.
— Что это? Нюнить стал. Вел себя прилично все время… И вдруг?.. Вон, убирайтесь к себе… под арест, на целую неделю… на хлеб и на воду… И с завтрашнего дня снова начнутся все прежние занятия… За делом — позабудешь о своих Малинах и прочей гадости… С жиру не станешь беситься… Слышали, господин ка-пи-тан?.. Я вам покажу… Я тебя проучу… Шагом марш!..
Стоящий вполуоборот к отцу, лицом к дверям, Поль, не говоря ни слова, выпрямился, как на плацу, и зашагал из кабинета в свои покои.
— Нет, женщина! Ты бы видела эту картину! — через полчаса говорил Константин жене, описывая всю трагикомическую сцену. — Мой бравый Поль… и… понимаешь?!
Он вдруг раскатился громким, веселым хохотом, как в былые годы, как уж не хохотал давно.
Улыбнулась и княгиня, но сейчас же участливо заговорила:
— Я понимаю, ты опасаешься серьезного увлечения и… ну, там всего прочего…
— Конечно. Как слышно, это совсем пропащая девка… Не морщи, пожалуйста, своего носика. Если девка, как же ее назвать? Я еще позову докторов: пусть осмотрят хорошенько мальчика… Уж очень опасаюсь я… И так у нас в семье есть склонность к этой… золотухе… А тут… Черт подери… Ну, ну, молчу…
— Нет, говори, милый… Только не бранись… Будем надеяться, твоя острастка повлияла на бедного мальчика… Что-то с ним теперь? Я позову, утешу его.
— Ни-ни! И думать не смей! Он под арестом… Хлеб и вода на целую неделю… А потом — опять за науку… Обезьяна этакая…
— Ах, Константин, что ты выдумал, милый… Это слишком… Как тебе не жаль? Он такой милый… Прости его… Прошу тебя…
— Нет… нет… надо проучить… Надо…
— Неужели ты так жесток? Право, довольно и того, что он перенес. Он так боится… и любит тебя… я знаю…
— Любит?.. Да, это правда — он любит. Я сегодня убедился… Ну, посмотрим!..
Мориоль и Курута, призванные на совет цесаревичем, так же горячо стали просить за Поля…
На другой же день вместо хлеба и воды был узнику послан "по распоряжению княгини", как сообщили Полю, хороший обед…
А на третий день двадцатилетний кирасирский капитан с сияющим своим еще безусым лицом объявил Мориолю, когда наставник явился усладить заточение питомца:
— Сегодня мы будем обедать с папой, который мне все простил… И даже сегодня вечером я отправляюсь в театр…
Мориоль молча, с растроганным видом подошел, обнял и поцеловал своего "капитана".
…Конец марта 1829 года.
Шумно, дымно, накурено в небольшой квартирке пана Петра Высоцкого, подпоручика гренадерского полка, занимающего должность инструктора в пехотной школе подхорунжих.
Хозяин квартиры Высоцкий, темноволосый, с живыми глазами человек лет двадцати шести, худощавый, стройный, стоял в глубине обширной комнаты, служащей столовой, и гостиной, и залой. Тут же на диване, в качестве почетных гостей, поместились двое: каштелян Наквасский и ксендз Дембек, один из участников долголетнего процесса "сорока", только что вернувшийся на родину из Петербурга, из казематов Петропавловки. Бледный, с горящими глазами, нервный и порывистый, огненный весь какой-то, он составлял совершенную противоположность со своим соседом каштеляном, розовым, упитанным и благодушным на вид. Только холодный, упорный блеск зеленоватых, колючих каких-то глаз, сжатые крепко полные, но резко очерченные губы, словно топором обрубленный, четырехугольный подбородок заставляли не верить благодушному выражению этого розового, полного, холеного лица. Стоило сильнее затронуть этого всегда ласково улыбчивого чиновника, разозлить его чем-нибудь — и должен был проснуться сильный боец-захватчик, вместо старинных лат окутанный черными складками старомодного сюртука с высокой узкой талией.
В потертом простом кресле рядом с диваном сидел еще один гость, отличаемый, видимо, от других, советник Платер. Горячий патриот, умный и ловкий, успевающий, несмотря на свой искренний патриотизм, ладить и с русскими хозяевами края, — Платер особенно славился своею честностью, искренностью характера и настоящей добротой души. Друг Хлопицкого, он был сходен с ним осторожностью и благоразумием.
Его типичное польское лицо с крупным носом и светлыми глазами как-то не мирилось с австрийскими бакенбардами, обычными в чиновной и военной русской и польской среде. Над бритыми губами так и хотелось видеть длинные усы и булаву в сильной руке вместо чубука трубки, которую советник не выпускал почти никогда.
По другую сторону дивана, тоже в кресле, развалился подпоручик пехоты пан Юзеф Залинский.
Товарищ Высоцкого, он был моложе его года на два. Плюгавый, незначительный на вид, с понурой головой и тусклым взглядом узеньких невыразительных глаз, прыщавый и склизкий весь какой-то, он с первого взгляда производил на всех неприятное впечатление. Оно еще усиливалось хлыщеватой развязностью подпоручика, его претензиями, мелкими кудерками, в какие были завиты искусственно его редкие рыжеватые волосы, его белесыми усиками, нафабренными и закрученными в ниточку, как это делают "ферты" — полковые писари. Дурным тоном веяло от каждого движения этого человека. Но он был нагл до цинизма, не останавливался ни перед чем, не то по глупости, не то по какой-то непонятной, слепой отваге, которой никак нельзя было подозревать в этом "слизне", как его дразнили порой.
Сам загораясь, он умел и других заразить своей смелостью, как бы вселяя в них уверенность: "Если Залинский впереди, значит, опасности нет никакой…"
Эта черта, подмеченная другими, делала его не раз как бы вождем, представителем и главарем всяких собраний, сборищ и заговоров, какими в то время кипела Варшава…
Кроме двух-трех военных и нескольких учеников школы подхорунжих, у Высоцкого собралось немало штатских людей: учеников академии или студентов, два-три магистральных чиновника из молодых, в общем — человек двадцать пять.
Стаканы и кружки с пивом или пустые стояли на столах, на подоконниках. Лица, не нашедшие себе места в главной комнате, стояли в дверях соседних трех небольших покоев, составляющих квартиру, и слушали, что говорил Дембек.
Сильным, металлическим голосом, которого нельзя было и ожидать из этой узкой, впалой груди, с приемами привычного оратора, сообразуя силу звука с размерами покоя и с числом слушателей, и с тем, что надо выразить, говорит этот недавний узник Петропавловки, "российский пленник", выпущенный наконец на свободу, исхудавший, бледный ксендз:
— Хотите знать, дети мои, что испытать нам всем пришлось и здесь во время беззаконного следствия и долгого суда?.. Что испытали мы потом? Тяжело даже вспоминать, дети мои! Мучений — без конца. А начнешь говорить, так и слов не находишь. Да и повторять пришлось бы только одно! Невыносимая пытка душевная, телесные лишения и изнурение без конца! Дети мои, не на ваших ли глазах все происходило?.. И так недавно. Всего три года тому назад… почти день в день… Первый раз позвали нас всех на спросы, на допросы… Живых не щадили… Мертвых — тревожили в могиле… Полумертвых узников, как наш славный мученик, наш майор Лукасиньский, — в тяжелых оковах водили на очные ставки с "новыми преступниками", как называли всех, кто только попадал на допрос пред очи высокой комиссии. Нужды нет, что хватали сотни людей, допрашивали, отпускали и только сорок нас отданы были судейскому синедриону, по повелению Пилата польского… Именем преступников заранее клеймили всех!..
Горестно поник головой Дембек, давая этим время слушателям пережить тяжелое впечатление, вызванное его словами, проникнуться им. Потом заговорил живее прежнего:
— Кончилось следствие, пытка допросов и угроз, комедия закономерности, пародия на нее. Нас объяла тревога. Говорили, что повезут всех прямо в Петербург, там предадут военному суду. Но Бог судил иначе. Вы знаете, дети мои, Пилат внял последним голосам благоразумия… Сам просил судить всех здесь… назначить гласный суд. Князь Любецкий, Чарторыйский и другие поддержали его голос. В Петербурге послушали — и дело поступило в наш высший, сеймовый суд, на решение господ сенаторов, высоких отцов отчизны, защитников последней искры нашей свободы и чести, закона и правды… Они судили… правда, почти с острием казацкой сабли у горла… Судили, когда презусом был старый, бессильный граф Белинский, когда среди польских магнатов, отцов-сенаторов — сидело много предателей, подобных презренному, Богом отринутому графу Красинскому… Правда, он один только… один из всех — открыто подал голос за предание казни всех нас…
— Проклятый… Предатель!.. — сдержанным, но грозным вздохом-рокотом пронеслось по всем комнатам затихшей квартиры Высоцкого.
Дембек снова сделал легкую передышку и заговорил:
— Вы негодуете, дети мои, против этого Каина… Но он лишь громко сказал то, с чем малодушно готовы были согласиться многие… Имена их да покроет позор и забвение!.. Но все-таки есть Бог на свете… Совесть преодолела мелкий людской страх… Вы знаете приговор сеймового суда… Мы знали его, когда еще он не был произнесен… Как только явился перед судом Лукасиньский, из его кельи призванный "обличить" товарищей, подтвердить прежние свои сознания о большом заговоре против русской власти, затеянном в Польше и на Литве… Когда он с трудом своими больными руками снял с себя одежду, рубаху и показал следы ран и рубцов от старой пытки, не изглаженные в течение стольких дней.
— Проклятье! — сильнее пророкотало кругом.
— Когда он тихо, но твердо спросил… — словно не слыша ничего, продолжал Дембек. — Спрос