Словом, если выполнить хотя бы третью долю просимого, придется отказаться от всех завоеваний, которые за последние годы сделаны "сильной властью" в этом краю. Есть, наконец, и петиция о слиянии с царством ранее завоеванных провинций, как это не раз обещано было покойным императором-королем Александром. Но эту бумагу только с досадой откинула державшая ее рука…
Одним из последних обсуждался проект закона о брачных союзах.
Гражданский брак, благодаря Кодексу Наполеона, давно стал обычным явлением в Польше, и обыватели были очень им довольны. Но не того желали ксендзы, сумели найти поддержку в Петербурге, обещая за эту помощь оказать добрые услуги по усмирению взволнованных душ своих католиков-прихожан.
Прямым требованием звучал законопроект правительства об изменении брачного закона, о подчинении таинства брака исключительно духовным властям. И на этом разыгралась решительная стычка. Сейм осторожно, но твердо настоял на своем. Проект провалился. Брак остался учреждением гражданским столько же, как и церковным. Развод не был уничтожен или хотя бы очень затруднен, как того желал и сам Николай, который совершенно расходился по данному вопросу со старшим братом Константином.
Самая неудача законопроекта, а еще больше неожиданный, хотя осторожный, но твердый, решительный отпор, данный в этом случае державной власти со стороны сейма, его единодушие и полная сплоченность, без различия партий и сословий, — все это оскорбило, раздражило юного повелителя, напуганного событиями декабрьских дней, а с другой стороны — особенно чуткого на малейшее проявление "непокорности", которое он немедленно приравнивал к бунту, к проявлению дерзостного неуважения верховной власти…
Этим недовольством, негодованием звучали слова речи, с которой закрыл Николай последний сейм. Даже явные, суровые угрозы нашли себе в ней место, и потом газеты Запада долго обсуждали эту речь, похожую скорее на откровенные изречения сурового Бренна, чем на декларацию конституционного государя.
Все-таки он закончил свою речь призывом к примирению. Только обещал, если еще раз повторится подобное явление, — лишить Польшу дарованных ей прав…
Последнее было сделано очень скоро — и самой судьбой.
Николай уехал. И на прощанье сказал брату:
— Ну, недолго будут петушиться у меня эти господа!
Я церемониться с ними не стану!
Проводил его, как всегда, цесаревич и смутный, подавленный, вернулся в свой Бельведер, где замкнулся еще угрюмее, чем раньше, в свое одиночество, в свои думы…
Конечно, он поневоле принимал прежнее участие в управлении краем. Но делал это почти безучастно. Именно теперь, когда надо было напрячь все силы…
— В отставку, на покой мне пора! — чаще и чаще твердил он, теперь уже совсем серьезно.
И только многолетняя привычка мешала от слова перейти к делу.
А события надвигались с быстротой бури.
Глава IIДНИ ЛИСТОПАДА
Последние листы разносит бурей хладной,
Дыханьем осени, угрюмо-беспощадной!
Jak to bylo — powiem warn.
Co to bylo — nie wiem sam![45]
Большой театр варшавский полон сверху донизу. Дают "Фенеллу" с примадонной панной Пальчевской и певцом Полковским в главных ролях.
Эти общие любимцы и роскошная обстановка оперы, декорации Стеккети, красивая музыка — все вместе естественно должно привлекать публику в один из самых лучших театров польской столицы. Но есть что-то еще, почему полный сбор обеспечен кассе, если на афише появляется именно эта старинная опера.
Стройно идет спектакль. Вызовами, аплодисментами сопровождается каждый лучший отрывок, боевые арии, звучные ансамбли, жгучие танцы, неаполитанские пляски; словом — непрерывный восторг вызывает спектакль у тысячной толпы, сошедшейся в стенах театра.
Самая толпа эта стала за последнее время какая-то особенная, именно — на представлениях "Фенеллы"; как будто в вечера, когда идет эта опера, театр служит местом сборища для целой толпы людей, обычно редко посещающих оперу, охотнее проводящих время в комедии, в драме, а то и просто в какой-нибудь кофейне или театрике-шантане средней руки.
Особенно в дешевых местах является необычная публика: молодые военные, чиновники, "академисты"[46], даже лица, руки которых носят следы грубой работы, манеры — напоминают прилавок или мастерскую.
Восторженно принимает эта публика и артистов, и оперу… Требует повторений без конца. Но настоящая буря поднялась в описанный спектакль после взрыва народного восстания, изображенного там, внизу, за рампой так живо и мастерски не только Мазаниелло — Полковским и другими артистами, но каждым хористом, последним статистом, изображающим атомы того грозного моря, которое зовется восставшим народом, хотя бы и на сценических подмостках, при блеске театральных огней.
Особые статисты появились в театре: молодежь, учащиеся… Они словно пришли за кулисы, чтобы прорепетировать в оперной сцене что-то предстоящее им большое, настоящее; какой-то другой спектакль на арене жизни…
Горят их очи, красивы и смелы движения, искренне и мощно, заразительно звонко проносятся голоса, когда поют эти люди:
— Да здравствует свобода! Долой тиранов! Месть им! Да здравствует отчизна!..
И вдруг что-то небывалое произошло в театре.
Среди бури вызовов и аплодисментов — изданный внизу боевой клич словно перекинулся туда, за рампу, в эту темную зрительную залу, в которой только горят глаза зрителей, рдеют их пылающие щеки, трепещут потрясенные груди. Тот же клич, только что смолкший на сцене, — возродился там, на верхах… Растет, крепнет, разливается все шире, как огонь лесного пожара, сверху — вниз, снизу — снова перекатывается вверх:
— Да здравствует отчизна! Привет свободе! Гибель насильникам! Месть за произвол… Живет Польша! Отчизна — да живет!..
Русские зрители, больше военные, смущены, даже напуганы, быстро покидают места… Но их немного.
Полиция растеряна, жмется в тени, не смея ничего начать, что ей предписывает долг службы…
Новосильцев дольше всех остается в своей ложе. Но вот и он встал бледный, угрюмый, окинул последним взглядом бушующий, ликующий, громами и кликами наполненный зал — и тоже скрылся.
А в этот миг к общему гулу и рокоту тысячи людских голосов, усиленных, отраженных стенами зрительного зала, как дополнительный аккорд, как оттеняющий картину фон или необходимый для голоса отклик музыкального инструмента, — весь оркестр оперы, повинуясь чьему-то внушению, неожиданному приказу, громко грянул старинную "Мазурку Домбровского", песнь дружин Косцюшки… И затем перешел на еще более священный каждому поляку величавый гимн: "Boze, cos Polske"[47].
И тысячи восторженных голосов подхватили мелодию, несут, несут ее туда, к небесному престолу; и вниз, по всей польской земле разлететься должны эти звуки…
Смолк хорал. Получило исход напряжение, от которого долго и напрасно разрывалась грудь участников этой сцены. Общий гул и шум стихает понемногу. Более шикарная публика кресел и лож опомнилась раньше всей остальной залы. Разошлись зрители. Но верхи еще полны, там гудят, как потревоженные пчелы, толпы людей, звучат молодые голоса.
Кучки молодых и старых слушателей — женщин и мужчин — окружают ораторов, которые в разных местах говорят к толпе, стоя на столах, на буфетах, на постаментах статуй, которые как бы осеняют своей белизной темные фигуры в скромных кафтанах, сюртуках, чамарках.
Кого только нет в этой толпе и среди всех импровизированных ораторов! Как будто сговорились сойтись здесь представители всей мыслящей, особенно либеральной Варшавы: и профессор Ширма, и офицер Лаговский, советник Платтер, ученый пан Андрей Кухарский; целый ряд журналистов: Ян-Непомуцен-Лещинский, Михаил Лущевский, редактор "Меркурия" Войцинский, Д. Эдвин Гордашевский; издатели: Галензовский, Вроблевский; поэты, певцы свободы и родины: Стефан Витвицкий, Бруно Кицинский, Казимир Бродзинский, Тимовский, Францишек Моравский, почтенный Вицентий Немоёвский, вдохновенный Казимир Войницкий, Курпинский, жена которого, артистка комической оперы, зажигает слушателей острыми политическими куплетами, написанными и положенными на музыку этим даровитым человеком.
Все они тут. Их знают окружающие ораторов серые группы рядовых обывателей Варшавы. В одном все они сходны: теснит им грудь потребность высказать жгучий протест, рвется из души слово скорби, давит сердце любовь и жалость к угнетенной родине.
Жадно ловят окружающие каждое слово ораторов, хотя заранее знают, что могут услышать здесь, теперь!
Речи звучат… Лица пламенеют… Горят глаза…
Но — время идет. Усталость берет свое.
А тут явились и другие, более благоразумные вожаки.
— Поздно! — говорят они. — Пора разойтись… Да и рано еще так смело запевать эти пламенные песни… Вон, говорят, начальство театральное вызывает военные патрули, чтобы очистить театр… Произойдет стычка… Что хорошего? Разойдемся до поры… Поздно уже…
— Для речей — уже поздно! А за дело взяться — рано! — шутит весельчак Курпинский. — Умных людей надо слушать, пойдем по домам — ужин кушать!..
— Браво… браво! — раздаются голоса. Смех ломает прежнее настроение.
Да и напоминание о патруле… невольно охладило пыл многих сердец, не особенно отважных, хотя и горячих…
Расходится постепенно толпа… Пустеет зал…
Появляются слуги, до сих пор таившиеся Бог ведает где… Тушат последние огни… Спектакль 6(18) ноября кончен…
Разыгран и первый акт величавой пьесы, которую в 1830 году решила поставить на польской "всенародной", государственной сцене — сама судьба!
— Свинство! Свинство! — угрюмо повторял Константин, когда ему на другой же день, выполняя неприятную обязанность, Любовицкий и другие власти доложили "о скандале на "Фенелле"".