Я спокойно дошел до третьего этажа, где помещались старшие классы. Звонка еще не было, и все мальчики моего класса расхаживали по залу. Я с независимым видом вошел в зал.
Еще не совсем рассвело, в зале было темновато, и вначале на меня никто не обратил внимания. Я направился к своему классу. Но не успел я дойти до классной двери, как меня увидел Виля Кнатц.
— Эге! — сказал он, стоя прямо передо мной и глядя на мою красную звездочку. — Вот чем ты себя разукрасил! Ну, слава богу, теперь, по крайней мере, все ясно. — Он обернулся: — Эдя! Эдя!
Эдей звали Малевича-Малевского. Он стоял спиной ко мне, болтая с тремя приятелями, из которых один был Саша Рошфор, а два других — новенькие, из Пажеского корпуса. Услышав голос Кнатца, Малевич-Малевский повернулся к нему и посмотрел на него пренебрежительно. Все они относились к Кнатцу свысока, несмотря на то что он усердно подлаживался к ним. Но тут Малевич-Малевский увидел меня, мою фуражку и сразу забыл о Кнатце.
Он взмахнул рукой, задел меня пальцами по виску и сбил с моей головы фуражку.
Я нагнулся и побежал за фуражкой, которая катилась все дальше и дальше. Наконец мне удалось схватить ее. Я надел ее на голову и выпрямился.
Малевич-Малевский опять стоял передо мной. И, едва я выпрямился, снова сбил с моей головы фуражку ударом в ухо.
Я уже больше фуражки не подымал. Рассвирепев от боли, я опустил голову, поднял кулаки и бросился на Малевича-Малевского.
Я бил его и сам получал удары, но, охваченный яростью, был к ним совсем нечувствителен. Я знал, что он сильнее меня, и, видя, как он, ошеломленный моим натиском, пятится передо мной, торжествовал. Краем глаза я видел, с каким вниманием следят за нашей схваткой. На побледневшем, красивом лице Саши Рошфора, моего старого приятеля, я заметил даже нечто вроде сочувствия.
Но торжество мое длилось всего несколько мгновений. Стремясь помочь Малевичу-Малевскому, Кнатц внезапно упал мне под ноги. Я споткнулся о него и упал тоже.
И, едва я упал, на меня накинулись все. Толпясь и толкая друг друга, они били меня, топтали башмаками и не давали мне встать. Напрасно хватал я их за руки — меня избивали, и я ничего не мог поделать.
— Вон эту заразу! — крикнул Малевич-Малевский. — Вон эту падаль из школы, чтобы больше здесь не воняло!
И меня потащили. Меня волокли по паркету к дверям, на лестницу.
Я упирался, вертелся, крутился, старался вырваться. Но меня волокли и били, били и волокли. Я уцепился за дверной косяк, и, чтобы оторвать, меня били ногами по рукам. Я хватался за перекладины перил, но меня отдергивали и швыряли все вниз и вниз по ступенькам. Толпа вокруг все увеличивалась, прибегали мальчики из других классов, маленькие и большие, свалка росла. На верхних ступеньках надо мной прыгал и кривлялся Виля Кнатц с моей фуражкой в руках. Он порол ее и уничтожал, и гнилая парусина рвалась на части с громким треском. Упираясь и переворачиваясь, я на мгновение увидел среди окружавших меня и Сашу Рошфора. Он не бил меня, но с напряженным вниманием следил, как меня избивают. Заметив мой взгляд, он отвернулся.
Когда я был уже в самом низу лестницы, сверху по ступеням сбежал заведующий школой, называвшийся до революции директором, Василий Васильевич Серениус. Это был плотный волосатый мужчина с рыжей бородой, стоявшей торчком, с очень белыми вставными зубами, в длинном черном сюртуке; крахмальный воротник подпирал ему щеки, крахмальные манжеты сползали на заросшие рыжим волосом пальцы; размахивающий длинными руками, он был похож на орангутанга, разодетого для циркового представления.
— Оставьте! — кричал он еще сверху, стуча башмаками по ступенькам. — Что вы делаете! Вы подводите школу! Неужели вы не понимаете, что ещё рано?
Перед ним расступились, и меня перестали бить. Я лежал, а он боком прошел мимо, вниз по лестнице, брезгливо сторонясь и стараясь не задеть меня ногой.
— Звонок! — закричал он швейцару Пете. — Давай звонок!
И так как Петя был недостаточно проворен, он сам схватил волосатой рукой наш большой медный звонок, поднял его над головою и затрезвонил вовсю.
И под оглушительный этот трезвон чьи-то руки подхватили меня, вытащили за школьную дверь и бросили на мокрый булыжник двора.
11
Я лежал один и даже не пытался подняться, и дождь брызгал мне в лицо. Сколько времени я так провалялся, не знаю. Мне казалось, долго.
Вдруг кто-то нагнулся надо мной и спросил:
— Ты можешь сесть?
Это был ученик старшего класса Алеша Воскобойников — длинный, очень длинный мальчик с узкими плечами, с маленькой головой, белобрысый, с крупным носом и умными глазами. Его называли «штатив» — за то, что он так быстро рос, словно раздвигался. Он очень хорошо учился и в своем классе шел всегда одним из первых. Я мало знал его, как и всех учеников старшего класса.
Он тянул меня за руку. Я сел.
— А встать можешь?
Оказалось, я мог и встать.
Рядом с Воскобойниковым стоял его товарищ по классу Гриша Смуров, коротенький, крепкий, черноволосый, с большой курчавой головой.
— Где у тебя болит? — спросил меня Смуров.
Я весь был в ссадинах, мне было больно всюду, и я ничего не мог ответить.
— Возьмем его с собой, — сказал Воскобойников. — Пойдешь с нами?
— Если он может идти, — сказал Смуров.
Я пошел за ними. Я не знал, куда они идут, и мне было все равно. Но оставаться одному мне не хотелось.
Воскобойников и Смуров провели меня на задний двор, и по железной наружной лестнице мы поднялись в висячую остекленную галерею, называвшуюся по старой памяти оранжереей. До революции здесь действительно стояли кадки с разными южными растениями, которые должны были знакомить учащихся с природой теплых стран. Но прошлой зимой в городе не хватало топлива, растения погибли от мороза, и кто-то порубил их на дрова. Деревянные кадки тоже были сожжены, и теперь сквозь выбитые стекла в оранжерею брызгал дождик и мочил растоптанные пальмовые листья на бетонном полу.
В оранжерее нас ждал уже тоненький, хилый мальчик Вася Наседкин, тоже товарищ Воскобойникова по классу. Он сидел на круглом бетонном баке, в котором прежде разводили лягушек для демонстрации разных опытов на уроках зоологии. Теперь и лягушек давно не было, и только на дне бака плескалась мутная вода.
Вася Наседкин поднял на нас глаза, сиявшие за толстыми стеклами круглых очков. Он был слаб зрением и носил такие сильные очки, что глаза за ними казались неестественно большими, словно нарисованными.
— Что с твоим лицом? — спросил Наседкин, взглянув на меня. — Ты весь распух!
— Пустяки, — сказал Воскобойников. — Его избили за то, что он пришел с красной звездочкой. Избили и вышвырнули из школы. Мы нашли его на дворе.
— Он пойдет с нами?
— Не знаю, — ответил Воскобойников.
Воздух вздрогнул от особенно громкого орудийного выстрела, и Смуров поднял голову.
— Где это? — спросил он.
— На Пулковской горе, — сказал Воскобойников. — Где мы на лыжах катались. Где обсерватория. Сейчас они ближе всего к городу под Пулковом.
Перескакивая с одного на другое, они втроем бегло переговаривались о положении на фронте и в городе. Меня они в разговор не вовлекали, так как, видимо, думали, что я после случившегося соображать не в состоянии. А я между тем мало-помалу приходил в себя.
Вслушиваясь в их слова, я постепенно с удивлением стал кое о чем догадываться.
— Куда это вы собираетесь? — спросил я.
— В отряд, — ответил Смуров.
— В какой?
— В комсомольский.
— А вы разве комсомольцы?
— Мы комсомольцы, — сказал Воскобойников. — Ячейка.
— Вот Алеша — наш организатор, — объяснил Смуров.
— Когда ж это вы?
— Мы давно решили, — сказал Воскобойников. — Но связаться с комсомолом долго не умели. В прошлый четверг вступили.
Сейчас, спустя столько десятилетий, кажется странным и неправдоподобным, что в Петрограде через два года после Октябрьской революции существовала комсомольская ячейка, которую с полным основанием можно было бы назвать подпольной. А между тем такая ячейка была у нас в школе. В годы гражданской войны страна была разделена не только фронтами, раздел проходил всюду, и в дни наступления Юденича подростку в центральной части города опасно было громко сказать: «Я — комсомолец».
Синяки мои наливались кровью, и только теперь я по-настоящему почувствовал, как мне больно.
— Я тоже пойду с вами, — сказал я. — В отряд.
— А его возьмут? — спросил Смуров у Воскобойникова. — Сколько тебе лет? — повернулся он ко мне.
— Скоро шестнадцать, — сказал я.
— Наседкину тоже еще нет шестнадцати, — сказал Смуров.
— Поговорим с комиссаром, — сказал Воскобойников. — Возьмут.
12
Когда я думаю об отряде, я прежде всего вспоминаю упоительный рыбных запах, который шел от супа, разлитого по нашим котелкам. В нем попадались соломинки, которые можно было обсасывать. Заедали мы его восхитительным хлебом — полфунта в день, — мягким, с поджаристой корочкой, с вкрапленными в мякиш желтыми зернышками пшенной крупы, с жесткими иголочками половы, застревавшими в зубах.
Мы хлебали суп, сидя на грязном паркете в зале ободранного особняка, на стенах которого еще сохранились лепные голые нимфы, но вся мебель была сожжена. Вдоль стен стояли наши винтовки, сложенные в козлы.
Отряд наш состоял из ста двадцати подростков, почти сплошь детей заводских рабочих с Выборгской стороны. Отцы их и старшие братья воевали уже давно, а теперь по комсомольской мобилизации пошли и они. До чего они не были похожи на солдат, эти подростки девятнадцатого года, шедшие защищать революцию! Выросшие в годы войны, голода, лишений, они были истощены до предела. Семнадцатилетние парни казались мальчиками тринадцати лет. Бледные, землистые лица с острыми подбородками, синеватые губы, тощие шеи, торчавшие из слишком широких воротников. Обмундирования нам не выдали никакого, и все были в своем: ситцевые рубахи с косым воротом, рваные фуфайки, зипуны, протертые пиджаки с заплатами на локтях, кепки, почерневшие от дождей и пота, короткие солдатские штаны, заношенные еще отцами, обмотки и страшные, разваливающиеся, гниющие от вечной сырости башмаки, подвязанные веревками. И все-таки были они бодры, часто шутили и, казалось, не замечали всей тяжести своей доли. Полная лишений жизнь была для них привычной, они никакой другой не знали. Они ненавидели врагов революции и шли защищать советскую власть, потому что для них это было естественно, и относились они к этому прежде всего как к делу, практически.